покорившись окончательно партии, Горький мог ей пригодиться. Он мог бы, например, быть «президентом республики»… <…> Для общественного мнения Западной Европы и Америки такой президент был бы совсем хорош. Однако Ленин ему подобного поста никогда и не предлагал. <…> Но не предложил ему высокой должности и Сталин после того, как Горький вернулся из Италии в СССР, после того, как он в 1929 году окончательно, «на все сто процентов», принял советский строй, включая и личный культ нового диктатора, и массовые расстрелы, и концентрационные лагеря, которые он посещал в качестве благосклонного либерального сановника в сопровождении видных чекистов. То, что Горькому высоких постов все-таки не предложили, свидетельствует, конечно, в его пользу.
Завершим тему личных отношений между Алдановым и Горьким выдержкой из письма Алданова к Бунину от 21 июля 1927 года, в котором он сообщает:
Разумеется, я решил… отказаться от участия в сборнике – как и Вы, с Горьким я печататься рядышком не намерен [ГРИН (II). С. 279].
Интересно, что Горькому, объявленному основоположником метода «социалистического реализма», для которого в литературе, как, впрочем, и в других видах искусства, на первое место выступала «идея», призванная просвещать, организовывать и направлять массы, романы Алданова, которые действительно являются романами идей, не нравились. Алданов утверждал, что при оценке любого романа необходимо, опираясь на триаду: действие, характер, стиль, добавить к ней также идею. Вполне в духе советского литературоведения он полагал, что все большое искусство – суть идеология, оно основано на идеях и служит какому-то делу. Для советских писателей этим делом было воспитание трудящихся масс, для Алданова – проповедь гуманизма и калогатии как единственно возможной основы повседневного человеческого существования. Вместе с тем, над прозой Алданова не довлеет какая-то ярко выраженная духовная идея, как у Максима Горького, он не декларирует своего нравственно-этического учения, как Лев Толстой, не ищет ни нового Откровения, ни новых догматов, чтобы приблизить эру Св. Духа, третьего завета, «вечного Евангелия», о котором пророчествовал в эмиграции Дмитрий Мережковский. Его размышления, как и у Достоевского, которого он не любил, это философствование экзистенциального типа – см. [МАСЛИН].
Для Горького, несмотря на его одержимость идеей создания Нового Человека, в литературе все же на первое место выступал принцип «художественности», и поэтому он считал, что Алданов – «Писатель – мудрый, но сухой». Возможно также, что он ревновал к огромному успеху книг Алданова среди русской эмиграции и у западного читателя.
В личной библиотеке Горького (Музей-квартира М. Горького в Москве) хранится книга «Толстой и Роллан» [АЛДАНОВЪ М.А.] с довольно таки странной дарственной надписью Алданова: «Творцу “На дне” и “Детства” долг искреннего удивления. Автор. 9/ХI 1915». Однако со стороны Горького, столь чутко относившегося к имени Льва Толстого, в тот самый год, когда его будущий «французский друг» Ромен Роллан был удостоен Нобелевской премии по литературе, никакой публичной реакции на эту алдановскую книгу не последовало. По-видимому, мировоззренческие концепции Алданова, которые он развивал в своем «раскрытии» духовного образа Льва Толстого, были Горькому чужды или неинтересны, хотя в области литературных вкусов и предпочтений между ним и Алдановым никаких принципиальных разногласий явно не возникало. Это наглядно демонстрирует позиция, занятая ими в полемике на тему «Л. Толстой и Достоевский», которая развернулась в интеллектуальных кругах российского общества после выхода в свет одноименной книги Дмитрия Мережковского94.
Можно по-разному оценивать русскую литературу дореволюционного периода. <…> Но вот что все- таки бесспорно: она имела какое-то магическое, неотразимое воздействие на поколение, да, именно на целое поколение.
<…>
Нет, вспоминая <…> то, что занимало «русских мальчиков» – по Достоевскому – в предвоенные и предреволюционные годы, хочется сказать, что <…> с литературой была у них связь какая- то такая кровная, страстная, жадная, что о ней теперешним двадцатилетним «мальчикам» и рассказать трудно. Вероятно, происходило это потому, что юное сознание всегда ищет раскрытия жизненных тайн, ищет объяснения мира,– а наша тогдашняя литература обещала его, дразнила им и была вся проникнута каким-то трепетом, для которого сама не находила воплощения.
<…>
Мережковский был одним из создателей этого движения, вдохновителем этого оттенка предреволюционной русской литературы <…>. Без Мережковского русский модернизм мог бы оказаться декадентством в подлинном смысле слова, и именно он с самого начала внес в него строгость, серьезность и чистоту. <Его> книга о Толстом и Достоевском <…> был<а> возвращение к величайшим темам русской литературы, к великим темам вообще. <…> …книга эта имела огромное значение, не исчерпанное еще и до сих пор. Она кое в чем схематична, – особенно в части, касающейся Толстого95, – но в ней дан новый углубленный взгляд на «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых», взгляд, который позднее был распространен и разработан повсюду. Многие наши критики, да и вообще писатели, не вполне отдают себе отчет, в какой мере они обязаны Мережковскому тем, что кажется им их собственностью: перечитать старые книги бывает полезно [АДАМОВИЧ (II). С. 39–392].
Дмитрий Мережковский, энциклопедически эрудированный интеллектуал, оригинальный отечественный мыслитель, эссеист и литературный критик, являлся популярным в начале ХХ в. в Европе русским писателем96. Яркий представитель русской культуры «серебряного века», он вошел в историю литературы как один из ведущих русских символистов. Начиная с 1914 г.97, Мережковский 10 раз был номинирован на Нобелевскую премию по литературе.
В 1901 г. Д.С. Мережковский писал «<…> горе наше или счастье в том, что у нас действительно “две родины – наша Русь и Европа”, и мы не можем отречься ни от одной из них, – мы должны или погибнуть, или соединить в себе оба края бездны». Алданов, последовательно соединявший в своем творчестве российские и европейские литературные и философские традиции, как нельзя более точно последовал заветам своего старшего современника [ЛАГАШИНА (I). С. 25].
Хотя в дневниках Гиппиус предреволюционных лет – [ГИППИУС-ДН], Марк Ландау не упоминается, и сам Алданов ничего на сей счет не пишет, тем не менее, можно считать несомненным, что до революции они были знакомы друг с другом. Более того, в первой книге Алданова «Толстой и Роллан» (1915 г.), о которой речь пойдет ниже, четко прослеживается влияние знаменитого сочинения Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» – как на содержательном уровне, так и на уровне поэтики [ЛАГАШИНА (I). С. 27].
В эмиграции отношения между этими литераторами стали весьма близкими. Дмитрий Мережковский, являющийся вторым после Льва Толстого основоположником русского историко-философского (историософского) романа, всегда был в глазах Алданова не только очень уважаемым писателем, но и в высшей степени интересным и приятным в общении человеком.
Нередко Алданов хлопотал за Мережковского, стараясь, как и в случае с Буниным, скрасить его тяжелую, из-за отсутствия средств к существованию, жизнь. Об этом, в частности, свидетельствует его письмо Василию Маклакову от 2 декабря 1931 года:
Дорогой Василий Алексеевич.
Большая просьба к Вам, – и от меня, и от Д.С. Мережковского. Он находится в очень тяжелом материальном положении. Хочет устроить вечер, и для этого, естественно, нужен «Комитет». Очень Вас просим согласиться на включение Вашего имени в состав Комитета (как Вы согласились сделать для Бунина). Разумеется, делать Вам ничего не надо, и список в газетах опубликован не будет. Войдут Манухин, Махонин, Кульман, я. Предполагается просить еще Милюкова.
Жаль старика, хотелось бы ему помочь. Он знаменит на весь мир, а жить ему нечем.
<…>
Глубоко уважающий Вас М. Алданов [МАКЛАКОВ. С. 23].
С большим уважением, без каких-либо оговорок, Алданов отзывается об этом колоритном деятеле русского «Серебряного века» в статье-некрологе «Д.С. Мережковский» (1941 г.):
Это был человек выдающегося ума, блестящего литературного и ораторского таланта, громадной разностороннейшей культуры – один из ученейших людей нашей эпохи. Судьба послала ему долгую жизнь. Он проработал в литературе почти шестьдесят лет, написал несколько десятков толстых книг, встречался со всеми своими известными современниками: ведь он разговаривал с Достоевским! <…> Д. С. Мережковский был знаменит: его книги, особенно «Леонардо да Винчи», в разных переводах можно было найти в любом книжном магазине любой страны Европы. Добавлю, что свою известность он носил в высшей степени просто: генеральство было совершенно чуждо его натуре. Это была одна из многих привлекательных его черт.
Служил он всю жизнь одной – очень большой – идее. Но и ее сторонники, и люди ей чуждые относились к этому служению сдержанно, – чтобы не сказать холодно. Д. С. Мережковский всю жизнь мечтал о «последователях». Их у него не было. Факт сам по себе обычный и, по общему правилу, не столь важный <…>, тогда как Д. С. Мережковский oб отсутствии у него последователей говорил иногда, как о кресте своей жизни. Ему часто казалось, что его просто не принимают всерьез. И в этом действительно была доля правды.
– Я был молод, – вспоминал Мережковский в своей прекрасной статье о посмертном издании писем Чехова, – мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки.
<…>
Самое интересное в этом воспоминании одного знаменитого писателя о другом то, что сам Мережковский признавал Чехова совершенно правым: «Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, надо было столько нагрешить, сколько мы нагрешили, святыми словами, чтобы понять, как он (Чехов) был прав, когда молчал о святыне. Зато его слова доныне – как чистая вода лесных озер, а наши, увы, слишком похожи на трактирные зеркала, засиженные мухами, исцарапанные надписями»,
Это была его очень привлекательная черта: он признавал свои ошибки и сознавался в них откровенно – каялся. Казалось бы, по всей его природе Чехов должен был быть вполне ему чужд, должен был даже возбуждать у него враждебность. Им и спорить было не о чем. Как почти все русские критики и историки, Д.С. Мережковский считал религиозность основной, главной и драгоценнейшей чертой русской литературы. Но Чехов, один из величайших и самых «русских» писателей России, никак не укладывался в его основное положение. «Интеллигенция пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы религиозно-философские общества ни собирались. Хорошо ли это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором вы пишете, – само по себе, а современная культура – сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первого нельзя», – писал Чехов Дягилеву 30 декабря 1902 года.
<…>
Однако так же трудно было Д.С. Мережковскому сговориться с людьми религиозного душевного уклада. И уж совсем невозможно было понять и оценить его людям, занимавшимся практической политикой.
<…>
… мне всегда была и остается непонятной связь философских идей Д. С<ергееви>ча с его идеями практическими. Порознь и те, и другие были вполне понятны, но этот «приводный ремень» от меня неизменно ускользал. <…> так как его религиозно-философские мысли оставались неизменными в течение всей его жизни, а практические выводы менялись беспрестанно.
Литературные его заслуги очень велики. Книга «Толстой и Достоевский» положила начало новейшей русской критике. <…> Мережковский первый, с чрезвычайной проницательностью и остротой, понял и объяснил его художественные приемы (точнее, часть его художественных приемов).
<…>
…где бы Д.С. ни жил, в Петербурге ли, в Париже или в Италии, при нем немедленно создавался литературный кружок. И почему-то неизменно выходило так, что большинство в кружке составляли люди, совершенно чуждые идеям Д.С. Мережковского, даже не интересовавшиеся этими идеями. Состав его кружков всегда был «текучий» и в общем вполне случайный. Литературная политика создавала ему врагов, особенно в былые петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видал писателя, менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще. Несмотря на всю его известность, Мережковского в России во все времена ругали гораздо больше, чем хвалили. Ругали больше всего за театральные пьесы, ругали за статьи, ругали и за исторические романы.
<…>
Как исторический романист Д.С. вольно обращался с историей, но (в отличие от некоторых других исторических романистов) никак не потому, что не знал ее, а потому, что его религиозная идея была ему дороже и исторической правды, и художественной ценности романа. Она вообще была ему дороже всего.
Мнение о религиозном характере всей русской литературы условно (хотя в общем верно): ведь слова «религиозный характер» не очень определенны: когда нужно, под ними понимают «общественное служение», и в общую схему укладываются Тургенев, Салтыков, даже Горький. Если нет и этого (или в тех случаях, когда этого не так уж много), говорят о «светлом приятии жизни» (Пушкин), о «любви и жалости к людям» (тот же Чехов). Но Д.С. Мережковский действительно принадлежал к очень большому, широкому и мощному религиозному течению, которое в русской литературе идет от заволжских старцев и от еще не оцененного изумительного Вассиана Косого (в миру князя Патрикеева) к Толстому и Достоевскому. Выделялся он в этом течении тем, что в свои мысли вносил слишком много литературщины. Грешил этим и Достоевский, хотя неизмеримо меньше.
<…>
Чисто стилистические, словесные приемы Мережковского достаточно известны, – их нередко пародировали. Между тем именно ему они никак не были нужны: он был природный стилист, стилист «божьей милостью». <…> приведу лишь несколько его строк: «К старому, презренному сосуду, в котором заключается драгоценная влага, прикоснулся он (Достоевский. – М.А.) с любовью, и на огонь его любви ответным огнем закипела казавшаяся мертвою влага; стеклянные стенки сосуда задрожали, зазвенели; тысячелетняя плесень вдруг отпала от них, как чешуя – и снова сделались они прозрачными: мертвые, мертвящие догматы снова сделались живыми, живящими символами». Так до него писали немногие.
<…>
Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом <шармом>, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д.С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о «самом главном» (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли [АЛДАНОВ-СОЧ (IV)].
Без веры давно, без надежд, без любви,О, странно веселые думы мои!Во мраке и сырости старых садов —Унылая яркость последних цветов98.Под «ошибками» Алданов, несомненно, в первую очередь, имел в виду общественно-политическую активность Мережковского в эмиграции. Выдвинув тезис, что «русский вопрос – это всемирный вопрос и спасение России от большевизма – основная задача и смысл западной цивилизации», Мережковский пытался, пользуясь своей европейской известностью, донести его до сознания руководителей тоталитарных режимов – Муссолини, Франко и Гитлера. Он сумел, в конце концов, привлечь к себе. «Великий Дуче» даже нашёл время, чтобы несколько раз встретиться с русским писателем и поговорить с ним о политике, искусстве и литературе. В ходе этих встреч Мережковский убеждал дуче в необходимости начать «священную войну» с Советской Россией.
Христианский социалист Мережковский, являвшийся, отметим, в России активным борцом с антисемитизмом и национал-патриотической ксенофобией, осознавал опасность фашизма как идеологии. Однако он придумал концепцию, что большевизм и национал-социализм при военном столкновении уничтожат друг друга, и, находясь в плену этих иллюзорных представлений, заявил себя сторонником немецкого военного экспансионизма.
Летом 1941 г., вскоре после нападения Германии на СССР, «друзья» привели больного, впавшего в отчаяние из-за нищеты старика-писателя, на немецкое радио в оккупированном Париже. Мережковский перед микрофоном произнес речь «Большевизм и человечество», в которой говорил о «подвиге, взятом на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма» и назвал Гитлера избранником, призванным спасти мир от власти дьявола. Из-за этой речи, которая мало кем была услышана, Мережковский и Гиппиус были зачислены в разряд «коллаборационистов» и стали персонами нон грата в эмигрантском сообществе. А шесть месяцев спустя, 9 декабря 1941 года Дмитрий Мережковский, отнюдь не обласканный нацистами, скончался в Париже.
Алданов, у которого от рук нацистов погибли близкие и который по этой причине особенно чувствительно относился к обвинениям тех или иных лиц из числа его знакомых в сотрудничестве с нацистами, тем не менее, ни разу не бросил камень в Мережковского. Напротив, после войны он, пусть и в достаточно уклончивой форме, старался как-то обелить его имя99. Это явствует, в частности, из его письма к Георгию Адамовичу от 16 апреля 1946 года:
Вы, как и Бунин, и Сирин, находите, что я переоцениваю Мережковского. Думаю, что с Вами это у меня больше спор о словах. Может быть, «большой» слишком сильное слово («великих» писателей, по-моему, после Толстого и Пруста в мире вообще не было и нет, да и насчет Пруста еще «можно спорить»), но «Толстой и Достоевский» – вещь замечательная, и в самом Мережковском, как Вы, впрочем, признаете, были черты необыкновенные. Помню, когда-то в разговоре со мной в Петербурге это признал М. Горький. Как самоучка, и самоучка немногому научившийся, он особенно ценил познания и культуру Мережковского. Повторяю, с Вами мы едва ли очень тут расходимся […НЕ-СКРЫВ-МНЕНИЯ. С. 299].
Мережковский, несомненно, оказал определенное мировоззренческое влияние на Алданова, но, судя по его высказываниям в письме к А.В. Амфитеаторову от 28 декабря 1927 года, отнюдь не как беллетрист:
Не обмолвка ли Ваши слова о влиянии на меня Д.С. Мережковского?100 Мы с ним в самых добрых отношениях, и как критика я его очень ценю – особенно первый том «Толстого и Достоевского». Но как романист (если он романист) он мне более чем чужд – я просто не переношу его романов. Он ведь и не пытается сделать своих героев похожими на живых людей. А в этом, по-моему, все. Мережковский играет в схемы и в идеологические куколки. Мне всегда казалось, что его беллетристика – сплошное недоразумение. Я это когда-то и писал, но Вам говорю свое откровенное мнение, разумеется, в конфиденциальном порядке. С историей Дмитрий Сергеевич, по-моему, церемонится тоже много меньше, чем полагается историческому романисту. Не приписывайте, пожалуйста, этих моих слов обиде или излишнему самолюбию. Влияний я испытал немало, но этого не было ни в какой мере [ПАР-ФИЛ-РУС- ЕВ. С. 543].
В историко-литератуном плане представляет интерес точка зрения – см. [ЗОЛОТОНОСОВ], согласно которой Алданов в романе «Пещера» (1931 г.) явно использует сценарий суицида, а также цитирует по-французски некоторые детали из некролога, помещенного в парижских газетах после гибели брата Дмитрия Мережковского – Константина Сергееевича, покончившего с собою 9 января 1921 г. в гостиничном номере «Hotel des Families» в Женеве.
Константин Сергеевич Мережковский – крупный биолог конца XIX – начала XX века – «другой Мережковский». Самый любопытный и колоритный русский извращенец XIX–XX веков, самая яркая и цельная личность Серебряного века, «русский маркиз де Сад», как его с полным основанием именовали шокированные современники, антисемит и «союзник» (имеется в виду Союз русского народа) прожил жизнь полную противоречий, высказал идеи, которые не были приняты его современниками и забыты на 100 лет, и только в последние десятилетия его идеи возрождены. Как философ, он тонко ощутил развитие основной темы века XX – темы воли к власти. Он был человеком прорыва: и в науке, и в философии, и в морали. Однако его не пустили в историю философии, культуры и науки, глухим молчанием окружили его роман «Рай земной», и эпохальное научное открытие, содержащееся в работе 1909 г. «Теория двух плазм». В успехе ему было отказано – так политические противники свели с ним счёты, а благонамеренные не дали образоваться научной репутации [ЗОЛОТОНОСОВ. С. 626–628].
Доброе, злое, ничтожное, славное, —Может быть, это всё пустяки,А самое главное, самое главное,То, что страшней даже смертной тоски, —Грубость духа, грубость материи,Грубость жизни, любви – всего;Грубость зверихи родной, Эсэсэрии, —Грубость, дикость – и в них торжество.Может быть, всё разрешится, развяжется?Господи, воли не знаю Твоей,Где же судить мне? А все-таки кажется,Можно бы мир создать понежней!101В статье «Мои встречи с Алдановым» Георгий Адамович, говоря о коллективных беседах русских литераторов эпохи «Серебряного века» отмечает, что их разговоры почти всегда кончались Толстым и Достоевским – как, вероятно, будут на них и ими кончаться русские разговоры еще долго, лет сто, если не больше. Это завещанный нам, всей русской судьбой очерченный нам круг, из которого не выйдешь [АДАМОВИЧ (I)].
Не вызывает сомнений, что и Алданов с Горькими говорили на эти темы. Естественно, что речь заходила и о сравнительных оценках, в современных терминах – о рейтинге, месте на оценочной литературной шкале: «Кто «больше»?» Оба они, хотя и каждый по-своему, декларативно не любили Достоевского и боготворили Льва Толстого.
Алданову, впрочем, малейшее сомнение насчет того, кто «больше», представлялось нелепостью и даже кощунством, хотя о Достоевском он говорил если и с холодком, то без бунинского, с каждым годом усиливавшегося пренебрежения. Кстати, когда-то в присутствии Бунина он сказал, по моему очень верно, что великая русская литература началась лицейскими стихами Пушкина и кончилась на «Хаджи-Мурате» [АДАМОВИЧ (I)].
Адамовичу также принадлежит верное и точное замечание о том, что
В разных формах зависимость от Толстого можно обнаружить, при сколько-нибудь пристальном внимании, почти у всех [АДАМОВИЧ (II). С. 393].
Подобного рода точка сегодня является общепринятой: русская литература XX века пошла по стопам Л. Толстого, и, как пишет Иосиф Бродский в статье «Катастрофы в воздухе», в силу этого оказалась оторванной от мирового художественного процесса:
…близость во времени Достоевского и Толстого была самым печальным совпадением в истории русской литературы. Последствия его были таковы, что, вероятно, единственный способ, которым Провидение может защитить себя от обвинений в бесчестной игре с духовным строем великого народа, это сказать, что таким путем оно помешало русским слишком близко подойти к его тайнам. Ибо кто лучше Провидения знает, что кто бы ни следовал за великим писателем, он вынужден начинать именно с того места, где великий предшественник остановился. А Достоевский, вероятно, забрался слишком высоко, и Провидению это не понравилось. Вот оно и послало Толстого – как будто для того, чтобы гарантировать, что у Достоевского в России преемников не будет.
Так и вышло: их не было. <…> русская проза пошла за Толстым, с радостью избавив себя от восхождения на духовные высоты Достоевского. Она пошла вниз по извилистой истоптанной тропе миметического письма и через несколько ступеней – через Чехова, Короленко, Куприна, Бунина, Горького, Леонида Андреева, Гладкова – скатилась в яму социалистического реализма. Толстовская гора отбрасывала длинную тень, и чтобы из-под нее выбраться, нужно было либо превзойти Толстого в точности, либо предложить качественно новое языковое содержание [БРОДСКИЙ. С. 193].
Иосиф Бродский «зрит в корень», ибо начавшаяся в «Серебряном веке» борьба вокруг литературного метода Достоевского шла именно по лини раздела модернизм – критический реализм. Если Мережковский и другие символисты превозносили Достоевского, то Горький, Бунин и все писатели-бытовики недолюбливали его как художника, хотя на сей счет предпочитали помалкивать. В этом отношении Горький был, пожалуй, первой литературной знаменитостью, посмевшей в начале ХХ в. замахнуться на одну из «священных коров» русской литературы, классика и властителя умов русской интеллигенции Федора Михайловича Достоевского. Сделал он это со свойственной ему полемической страстностью и дидактичностью в двух статьях от 1913 г.: «О Карамазовщине» и «Еще раз о Карамазовщине» 102, написанных по поводу готовившейся тогда Московским Художественным театром инсценировки романа Ф.М. Достоевского «Бесы» под названием «Николай Ставрогин». Статьи эти вызвали большой общественный резонанс. Горький по существу обвинил прогрессивную русскую интеллигенцию в лицемерии. Ибо, признавая, что