Книга Стихотворения и поэмы для 11 класса - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Владимирович Маяковский. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Стихотворения и поэмы для 11 класса

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

Зима

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.


Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?


О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.


И всё сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.


Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив, прощать,

простить еще кого-то.


Сравняться с зимним днём,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нём

его оттенком малым.


Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслонённый мною.

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.


Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.


Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.


Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.


Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный Бог,

имевший цель улыбки и привета.


Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка Бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.


Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.


Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твоё лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.


Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шёпоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.


Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.


Лишь чёрный зонт в моих руках гремит,

живой упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.


Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.


В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.


Был подвиг одиночества свершён,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.


Моя душа тогда была слаба

и потому – с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.


Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы – он и я —

живут тихонько, песенки слагая.


Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою – он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?


Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.


О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.


Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.


Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с лёгкостью вместил

великую тоску того монаха.


Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?


И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?


Стой на горе! Не уходи туда,

где – только-то! – через четыре года

сомкнётся над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!


Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасён уже, и вечно это.


Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

Зимняя замкнутость

Булату Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.


Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например – я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. – «Нельзя», —

мне ответила сильная воля сугроба.


Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.


Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».


Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей —

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный в нездешних заливах».


Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.


Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьете?»


Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы – дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.


Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!


Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть – озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.


В остальном – благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, – сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.


А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моем разуме свищет».


Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла —

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.


Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег все падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.


Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтёт,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин?

Я подумала – скоро конец февралю —

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

Ночь

Андрею Смирнову

Уже рассвет темнеет с трёх сторон,

а все руке недостаёт отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.


Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!


Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.


Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он всё ж не счёл достоинством своим.


Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость —

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.


Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.


Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.


Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.


Какая боль – под пыткой немоты

всё ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!


Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо —

про дом, про снег, про синеву окна?


Не дай мне Бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

Слово

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна», —

так написал мне мальчик из Перми.


В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.


И впрямь – в Перми живёт ребёнок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью, и, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.


Как говорит ребёнок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущелье

гортани, погружённой в темноту,

была такая чистота проёма,

чтоб уместить во всей красе объёма

всезнающего слова полноту?


О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.


Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю – и обагрю платок.

В безмолвие, как в землю, погребённой,

мне странно знать, что есть в Перми ребёнок,

который слово выговорить мог.

Немота

Кто же был так силён и умён?

Кто мой голос из горла увел?

Не умеет заплакать о нём

рана черная в горле моём.


Сколь достойны любви и хвалы,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады – словари.


– О, воспой! – умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.


Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что ещё не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.


Вдохновенье – чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

не спасёт ее выдох иной,

кроме слова, что сказано мной.


Облегчить переполненный пульс —

как угодно, нечаянно, пусть!

И во всё, что воспеть тороплюсь,

воплощусь навсегда, наизусть.


А за то, что была так нема,

и любила всех слов имена,

и устала вдруг, как умерла, —

сами, сами воспойте меня.

Сумерки

Есть в сумерках блаженная свобода

от явных чисел века, года, дня.

Когда? – неважно. Вот открытость входа

в глубокий парк, в далёкий мельк огня.


Ни в сырости, насытившей соцветья,

ни в деревах, исполненных любви,

нет доказательств этого столетья, —

бери себе другое – и живи.


Ошибкой зренья, заблужденьем духа

возвращена в аллеи старины,

бреду по ним. И встречная старуха,

словно признав, глядит со стороны.


Средь бела дня пустынно это место.

Но в сумерках мои глаза вольны

увидеть дом, где счастливо семейство,

где невпопад и пылко влюблены,


где вечно ждут гостей на именины —

шуметь, краснеть и руки целовать,

где и меня к себе рукой манили,

где никогда мне гостем не бывать.


Но коль дано их голосам беспечным

стать тишиною неба и воды, —

чьи пальчики по клавишам лепечут? —

Чьи кружева вступают в круг беды?


Как мне досталась милость их привета,

тот медленный, затеянный людьми,

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви?


Еще возможно для ума и слуха

вести игру, где действуют река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.


Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.


Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчетливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.


Еще плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлёт свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что, как меня, —

озябшею гортанью

не говорю: тебя – как свет! как снег! —

усильем шеи, будто лёд глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О крах ученья!

Как если бы, под Богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)


Не ладили две равных темноты:

рояль и ты – два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.


Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты – две сильных тишины,

два слабых горла музыки и речи.


Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до диез

мизинец свой не окунет союзник.


А ты – одна. Тебе – подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука —

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.


Марина, до! До – детства, до – судьбы,

до – ре, до – речи, до – всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет, —

о карусель и Гедике ненужность! —

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.


Марина, это всё – для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я – как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да – плачу.

«Четверть века, Марина, тому…»

Четверть века, Марина, тому,

как Елабуга ластится раем

к отдохнувшему лбу твоему,

но и рай ему мал и неравен.


Неужели к всеведенью мук,

что тебе удалось как удача,

я добавлю бесформенный звук

дважды мною пропетого плача.


Две бессмыслицы – мёртв и мертва,

две пустынности, два ударенья —

царскосельских садов дерева,

переделкинских рощиц деревья.


И усильем двух этих кончин

так исчерпана будущность слова.

Не осталось ни уст, ни причин,

чтобы нам затевать его снова.


Впрочем, в этой утрате суда

есть свобода и есть безмятежность:

перед кем пламенеть от стыда,

оскорбляя страниц белоснежность?


Как любила! Возможно ли злей?

Без прощения, без обещанья

имена их любовью твоей

были сосланы в даль обожанья.


Среди всех твоих бед и плетей

только два тебе есть утешенья:

что не знала двух этих смертей

и воспела два этих рожденья.

Биографическая справка

Всё началось далёкою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль:

быть Мусею, любимой меньше Аси.


Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха – непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем всё, что в этом мире не любимо.


Да и за что любить её, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?


И тот изящный звездочёт искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока ещё ни в чем не виноватых.


Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно, могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?


В приют ее – меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?


Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.


Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства —

во что бы то ни стало быть изгоем.


Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал её, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.


Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

но всё же был лишь захолустьем крыш,

провинцией её державной муки.


Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойдённым бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист-девицы?


Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.


Хвала и предпочтение молвы

Елабуге, пред прочею землёю.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлёю.


Всего-то было – горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

и смертный час – не больше, чем строка:

всё тот же труд меж горлом и рукою.


Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком – красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты – сильное чудовище, Марина.

Клянусь

Тем летним снимком на крыльце чужом

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящим из дому. Одета


в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и горя.


Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивлённою улыбкой,

которой смерть влечёт к себе детей

и украшает их черты уликой.


Тяжёлой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.


Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,

ты – Богово, тебя у Бога мало.


Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.


Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.


Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки, —

клянусь убить елабугу твою,

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,


старухи будут их стращать в ночи,

что нет её, что нет её, не зная:

«Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая».


О, как она всей путаницей ног.

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца её без приговора.


Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей – и продержать подольше.

Детёнышей её зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.


В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.


И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

Снегопад

Булату Окуджаве

Снегопад свое действие начал

и ещё до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.


Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.


Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.


На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села́, а вселенной

ты участник и бедный должник.


Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.


Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна —

лишь причина для стихосложенья,

для мгновенной удачи ума.


Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

Метель

Борису Пастернаку

Февраль – любовь и гнев погоды.

И, странно воссияв окрест,

великим севером природы

очнулась скудость дачных мест.


И улица в четыре дома,

открыв длину и ширину,

берёт себе непринужденно

весь снег вселенной, всю луну.


Как сильно вьюжит! Не иначе —

метель посвящена тому,

кто эти дерева и дачи

так близко принимал к уму.


Ручья невзрачное теченье,

сосну, понурившую ствол,

в иное он вовлек значенье

и в драгоценность перевел.


Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нем,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своём.


И в снегопаде, долго бывшем,

вдруг, на мгновенье, прервалась

меж домом тем и тем кладбищем

печали пристальная связь.

«Мне вспоминать сподручней, чем иметь…»

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.


Как я люблю минувшую весну,

и дом, и сад, чья сильная природа

трудом горы держалась на весу