Книга Стихотворения и поэмы для 11 класса - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Владимирович Маяковский. Cтраница 7
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Стихотворения и поэмы для 11 класса

О муке речь. Но в степень этой му́ки

тебе вовек проникнуть не дано.


Ты мучил женщин, ты был смел и волен,

вчера шутил – уже не помнишь с кем.

Отныне будешь, славный муж и воин,

там, где Лаура, Беатриче, Керн.


По октябрю, по болдинской аллее

уходит вдаль, слезы не обронив, —

нежнее женщин и мужчин вольнее,

чтоб заплатить за тех и за других.

Ожидание ёлки

Благоволите, сестра и сестра,

дочери Елизавета и Анна,

не шелохнуться! О, как еще рано,

как неподвижен канун волшебства!


Елизавета и Анна, ни-ни,

не понукайте мгновенья, покуда

медленный бег неизбежного чуда

сам не настигнет крыла беготни.


Близится тройки трёхглавая тень,

Пущей минует сугробы и льдины.

Елизавета и Анна, едины

миг предвкушенья и возраст детей.


Смилуйся, немилосердная мать!

Зверь добродушный, пришелец желанный,

сжалься над Елизаветой и Анной,

выкажи вечнозеленую масть.


Елизавета и Анна, скорей!

Всё вам верну, ничего не отнявши.

Грозно-живучее шествие наше

медлит и ждет у закрытых дверей.


Пусть посидит взаперти благодать,

изнемогая и свет исторгая.

Елизавета и Анна, какая

радость – мучительно радости ждать!


Древо взирает на дочь и на дочь.

Надо ль бедой расплатиться за это?

Или же, Анна и Елизавета,

так нам сойдёт в новогоднюю ночь?


Жизнь, и страданье, и всё это – ей,

той, чьей свечой мы сейчас осиянны.

Кто это?

Елизаветы и Анны

крик: – Это ель! Это ель! Это ель!

«Как никогда, беспечна и добра…»

Борису Мессереру

Как никогда, беспечна и добра,

я вышла в снег арбатского двора,

а там такое было: там светало!

Свет расцветал сиреневым кустом,

и во дворе, недавно столь пустом,

вдруг от детей светло и тесно стало.


Ирландский сеттер, резвый, как огонь,

затылок свой вложил в мою ладонь,

щенки и дети радовались снегу,

в глаза и губы мне попал снежок,

и этот малый случай был смешон,

и всё смеялось и склоняло к смеху.


Как в этот миг любила я Москву

и думала: чем дольше я живу,

тем проще разум, тем душа свежее.

Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит —

всё есть и воспеванью подлежит,

что может быть разумней и священней?


День жизни, как живое существо,

стоит и ждёт участья моего,

и воздух дня мне кажется целебным.

Ах, мало той удачи, что – жила,

я совершенно счастлива была

в том переулке, что зовётся Хлебным.

Дом

Борису Мессереру

Я вам клянусь: я здесь бывала!

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.


Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.


Бесхитростный прилив народа

к витринам – празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.


Какой полёт великолепный,

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского – и в Хлебный,

сквозняк – навылет, двор – насквозь.


В жару предчувствия плохого

поступка до скончанья лет —

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.


Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.


Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.


Какой разгадки разум жаждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?


Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.


В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.


В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.


Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.


Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.


Мне – выше, мне – туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где ныне я, где он живёт.


Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.


Тот, кто собрал их воедино,

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пёс иль брат.


Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.


О, для раската громового

так широко открыт раструб,

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут.


Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю

и так же голову держу.


Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проём.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моём.


Не их ли зов меня окликнул,

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?


Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.


Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь —

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть?


Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул – капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.


Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.


Я знаю истину простую:

любить – вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.


Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.


Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и всё играла надо мною

печали сильная свирель.


Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?


Ещё жива, еще любима,

всё это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно…

«Потом я вспомню, что была жива…»

Б.М.

Потом я вспомню, что была жива,

зима была и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе) … День-деньской,

ночь напролёт я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовётся мастерской

художника.

Художника дела

влекли наружу, в стужу. Я ждала

его шагов. Смеркался день в окне.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности – с тоской

грядущею… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днем,

когда я буду вспоминать о нём…

«Завидна мне извечная привычка…»

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.


Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.


Ещё смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела – и поила грудью,

хотела – мёдом, а вспоила – ядом.


Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей Бог, чтоб были воронята.


Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,

чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

«Я завидую ей – молодой…»

Анне Ахматовой

Я завидую ей – молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по-над невской водой.


Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела, —

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так – на северный край чистотела

вдруг – персидской сирени напасть.


Но её и мое имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать – посмевшей

зваться так, как назвали меня?


Я завидую ей – молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья

я завидую ей же – седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по-над невской водой.


Да, как колокол, грузной, седой,

с вещим слухом, окликнутым зовом:

то ли голосом чьим-то, то ль звоном,

излученным звездой и звездой,

с этим неописуемым зобом,

полным песни, уже неземной.


Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

«Какое блаженство, что блещут снега…»

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.


Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить – что за дивная участь!


Какая удача, что тени легли

вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозелёная новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.


Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.


Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный…

«Стихотворения чудный театр…»

Стихотворения чудный театр,

нежься и кутайся в бархат дремотный.

Я – ни при чем, это занят работой

чуждых божеств несравненный талант.


Я – лишь простак, что извне приглашен

для сотворенья стороннего действа.

Я не хочу! Но меж звездами где-то

грозную палочку взял дирижёр.


Стихотворения чудный театр,

нам ли решать, что сегодня сыграем?

Глух к наставленьям и недосягаем

в музыку нашу влюбленный тиран.


Что он диктует? И есть ли навес —

нас упасти от любви его лютой?

Как помыкает безграмотной лютней

безукоризненный гений небес!


Стихотворения чудный театр,

некого спрашивать: вместо ответа —

му́ка, когда раздирают отверстья

труб – для рыданья и губ – для тирад.


Кончено! Лампы огня не таят.

Вольно! Прощаюсь с божественным игом.

Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран

стихотворения чудный театр.

«Я столько раз была мертва…»

Гие Маргвелашвили

Я столько раз была мертва

иль думала, что умираю,

что я безгрешный лист мараю,

когда пишу на нем слова.


Меня терзали жизнь, нужда,

страх поутру, что всё сначала.

Но Грузия меня всегда

звала к себе и выручала.


До чудных слез любви в зрачках

и по причине неизвестной,

о, как, когда б вы знали, – как

меня любил тот край прелестный.


Тифлис, не знаю, невдомёк —

каким родителем суровым

я брошена на твой порог

подкидышем большеголовым?


Тифлис, ты мне не объяснял

и я ни разу не спросила:

за что дарами осыпал

и мне же говорил «спасибо»?


Какую жизнь ни сотворю

из дней грядущих, из тумана, —

чтоб отслужить любовь твою,

всё будет тщетно или мало…

«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…

Жила-была Белла… потом умерла…

И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,

где Гия и Шура встречали меня.


О, длилось бы вечно, что прежде бывало:

с небес упадал солнцепёк проливной,

и не было в городе этом подвала,

где Гия и Шура не пили со мной.


Как свечи, мерцают родимые лица.

Я пла́чу, и влажен мой хлеб от вина.

Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса

мы встретимся: Гия, и Шура, и я.


Счастливица, знаю, что люди другие

в другие помянут меня времена.

Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,

никто никогда не полюбит меня.

«Деревни Бёхово крестьянин…»

Деревни Бёхово крестьянин…

А звался как и жил когда —

всё мох сокрыл, затмил кустарник,

размыла долгая вода.

Не вычитать из недомолвок

непрочного известняка:

вдруг, бедный, он остался молод?

Да, лишь одно наверняка

известно.

И не больше вздора

всё прочее, на что строку

потратить лень.

Дождь.

С косогора

вид на Тарусу и Оку.

Путник

Анели Судакевич

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алёкино (оно

зовет себя: Алекино́),

и дух мой, мерный и здоровый,

мне внове, словно не знаком

и, может быть, не современник

мне тот, по склону, сквозь репейник,

в Алёкино за молоком

бредущий путник. Да туда ли,

затем ли, ныне ль он идет,

врисован в луг и небосвод

для чьей-то думы и печали?

Я – лишь сейчас, в сей миг, а он —

всегда: пространства завсегдатай,

подошвами худых сандалий

осуществляет ход времен

вдоль вечности и косогора.

Приняв на лоб припёк огня

небесного, он от меня

всё дальше и – исчезнет скоро.


Смотрю вослед своей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то

то ли ещё, то ли уже.


И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.


Моё сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тетя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течёт, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.


Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нём ответственность лежит.

Приметы мастерской

Б.М.

О гость грядущий, гость любезный!

Под этой крышей поднебесной,

которая одной лишь бездной

всевышней мглы превзойдена,

там, где четыре граммофона

взирают на тебя с амвона,

пируй и пей за время оно,

за граммофоны, за меня!


В какой немыслимой отлучке

я ныне пребываю, – лучше

не думать! Ломаной полушки

жаль на помин души моей,

коль не смогу твой пир обильный

потешить шуткой замогильной

и, как всеведущий Вергилий,

тебя не встречу у дверей.


Войди же в дом неимоверный,

где быт – в соседях со вселенной,

где вечности озноб мгновенный

был ведом людям и вещам

и всплеск серебряных сердечек

о сквозняке пространств нездешних

гостей, когда-то здесь сидевших,

таинственно оповещал.


У ног, взошедших на Голгофу,

доверься моему глаголу

и, возведя себя на гору

поверх шестого этажа,

благослови любую малость,

почти предметов небывалость,

не смей, чтобы тебя боялась

шарманки детская душа.


Сверкнет ли в окнах луч закатный,

всплакнёт ли ящик музыкальный

иль призрак севера печальный

вдруг вздыбит желтизну седин —

пусть реет над юдолью скушной

дом, как заблудший шар воздушный,

чтоб ты, о гость мой простодушный,

чужбину неба посетил…

«Вот не такой, как двадцать лет назад…»

Вот не такой, как двадцать лет назад,

а тот же день. Он мною в половине

покинут был, и сумерки на сад

тогда не пали и падут лишь ныне.


Барометр, своим умом дошед

до истины, что жарко, тем же делом

и мненьем занят. И оса дюшес

когтит и гложет ненасытным телом.


Я узнаю пейзаж и натюрморт.

И тот же некто около почтамта

до сей поры конверт не надорвёт,

страшась, что весть окажется печальна.


Всё та же в море бледность пустоты.

Купальщик, тем же опаленный светом,

переступает моря и строфы

туманный край, став мокрым и воспетым.


Соединились море и пловец,

кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.

И у меня своя здесь жертва есть:

вот след в песке – здесь девочка бежала.


Я помню – ту, имевшую в виду

писать в тетрадь до сини предрассветной.

Я медленно навстречу ей иду —

на двадцать лет красивей и предсмертней.


– Всё пишешь, – я с усмешкой говорю.

Брось, отступись от рокового дела.

Как я жалею молодость твою.

И как нелепо ты, дитя, одета.


Как тщетно всё, чего ты ждёшь теперь.

Всё будет: книги, и любовь, и слава.

Но страшен мне канун твоих потерь.

Молчи. Я знаю. Я имею право.


И ты надменна к прочим людям. Ты

не можешь знать того, что знаю ныне:

в чудовищных веригах немоты

оплачешь ты свою вину пред ними.


Беги не бед – сохранности от бед.

Страшись тщеты смертельного излишка.

Ты что-то важно говоришь в ответ,

но мне – тебя, тебе – меня не слышно.

Таруса

Марине Цветаевой

I

Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

И тьмы подошв – такой травы не изомнут.

С откоса на Оку вы глянули когда-то:

на дне Оки лежит и смотрит изумруд.


Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Давно из-под ресниц обронен изумруд.

Или у вас – ронять в Оку и в глушь оврага

есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?


Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Чтобы навек вселить в пространство изумруд,

вам стоило взглянуть и отвернуться: надо

спешить, уже темно и ужинать зовут.

II

Здесь дом стоял. Столетие назад

был день: рояль в гостиной водворили,

ввели детей, открыли окна в сад,

где ныне лют ревнитель викторины.


Ты победил. Виктория – твоя.

Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,

площадка-танц, иль как ее… Видна

звезда небес, как бред и опечатка


в твоем дикоязычном букваре.

Ура, ты победил, недаром злился

и морщил лоб при этих – в серебре,

безумных и недремлющих из гипса.


Дом отдыха – и отдыхай, старик.

Прости меня. Ты не виновен вовсе,

что вижу я, как дом в саду стоит

и музыка витает окон возле.

III

Морская – так иди в свои моря!

Оставь меня, скитайся вольной птицей!

Умри во мне, как в мире умерла,

темно и тесно быть твоей темницей.


Мне негде быть, хоть всё это – мое.

Я узнаю твою неблагосклонность

к тому, что спёрто, замкнуто, мало.

Ты – рвущийся из душной кожи лотос.


Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли,

я без тебя не уцелею. Разве —

как чешуя, в которой нет змеи:

лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве.

IV

Молчали той, зато хвалима эта.

И то сказать – иные времена:

не вняли крику, но целуют эхо,

к ней опоздав, благословив меня.


Зато, ее любившие, брезгливы

ко мне чернила, и тетрадь гола.

Рак на безрыбье или на безглыбье

пригорок – вот вам рыба и гора.


Людской хвале внимая, разум слепнет.

Пред той потупясь, коротаю дни

и слышу вдруг: не осуждай за лепет

живых людей – ты хуже, чем они.


Коль нужно им, возглыбься над низиной

их бедных бед, а рыбья немота

не есть ли крик, неслышимый, но зримый,

оранжево запекшийся у рта.

V

Растает снег. Я в зоопарк схожу.

С почтением и холодком по коже

увижу льва и: – Это лев! – скажу.

Словечко и предметище не схожи.


А той со львами только веселей!

Ей незачем заискивать при встрече

с тем, о котором вымолвит: – Се лев. —

Какая львиность норова и речи!


Я целовала крутолобье волн,

просила море: – Притворись водою!

Страшусь тебя, словно изгнали вон

в зыбь вечности с невнятною звездою.


Та любит твердь за тернии пути,

пыланью брызг предпочитает пыльность

и скажет: – Прочь! Мне надобно пройти. —

И вот проходит – море расступилось.

VI

Как знать, вдруг – мало, а не много:

невхожести в уют, в приют

такой, что даже и острога

столь бесприютным не дают;


мгновения: завидев Блока,

гордыней скул порозоветь,

как больно смотрит он, как блёкло,

огромную приемля весть

из детской ручки;


ручки этой,

в страданье о которой спишь,

безумием твоим одетой

в рассеянные грёзы спиц;


расчета: властью никакою

немыслимо пресечь твою

гортань и можно лишь рукою

твоею, —


мало, говорю,

всего, чтоб заплатить за чудный

снег, осыпавший дом Трёхпрудный,

и пруд, и труд коньков нетрудный,

а гений глаза изумрудный

всё знал и всё имел в виду.


Две барышни, слетев из детской

светёлки, шли на мост Кузнецкий

с копейкой удалой купецкой:

Сочельник, нужно наконец-то

для ёлки приобресть звезду.


Влекла их толчея людская,

пред строгим Пушкиным сникая,

от Елисеева таская

кульки и свёртки, вся Тверская —

в мигании, во мгле, в огне.


Всё время важно и вельможно

шёл снег, себя даря и множа.

Серёжа, поздно же, темно же!

Раз так пройти, а дальше – можно

стать прахом неизвестно где.

«Не добела раскалена…»

Не добела раскалена,

и все-таки уже белеет

ночь над Невою.

Ум болеет

тоской и негой молодой.

Когда о купол золотой

луч разобьется предрассветный

и лето входит в Летний сад,

каких наград, каких услад

иных

просить у жизни этой?

Возвращение из Ленинграда

Всё б глаз не отрывать от города Петрова,

гармонию читать во всех его чертах

и думать: вот гранит, а дышит, как природа…

Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак.


Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней.

Как улица стара, где жили повара.

Развязно юн пред ней пригожий дом столетний.

Светает, а луна трудов не прервала.


Как велика луна вблизи окна. Мы сами

затеяли жильё вблизи небесных недр.

Попробуем продлить привал судьбы в мансарде:

ведь выше – только глушь, где нас с тобою нет.


Плеск вечности в ночи подтачивает стены

и зарится на миг, где рядом ты и я.

Какая даль видна! И коль взглянуть острее,

возможно различить границу бытия.


Вселенная в окне – букварь для грамотея,

читаю по складам и не хочу прочесть.

Объятую зарей, дымами и метелью,

как я люблю Москву, покуда время есть.


И давешняя мысль – не больше безрассудства.

Светает на глазах, всё шире, всё быстрей.

Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться,

простёр Тверской бульвар цепочку фонарей.

«То снился он тебе, а ныне ты – ему…»

Мне Тифлис горбатый снится…

Осип Мандельштам

То снился он тебе, а ныне ты – ему.

И жизнь твоя теперь – Тифлиса сновиденье.

Поскольку город сей непостижим уму,

он нам при жизни дан в посмертные владенья.


К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал,