– Вам нечего мучиться, пройдет.
– Да я и не мучусь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
– Я и сама не знаю, как это объяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как-то. Евреи наши – прелесть: они немного испуганы всем, прекрасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.
Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза… и вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:
«Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский![52] Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то вековое шарлатанство».
Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще меньше меня смущал.
Да, кстати, он скоро вернулся.
На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.
В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие – финки, с их стороны горячее – обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.
Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.
Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.
Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мною еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы?
Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем объяснить такое «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет кое-что, чтобы хоть как-нибудь «реагировать».
Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать:
– Ну, хорошо… конечно, мы все исправим… А чернильницы? Да вот эти можно взять.
Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.
– Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.
Председатель посмотрел на меня с благодарностью.
– Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно все сразу сделать…
– Ага… Ну хорошо, значит, завтра.
Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?
– Вы домой сейчас? – спросил я его.
– Да.
Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.
– Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы забрали… Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят, ну и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть.
– Да в чем дело? – спросил я его. – Простите, не понимаю.
– Обрез, – сказал в упор председатель.
– Обрез?
– Обрез же.
– Так что?
– Ах ты, Господи, та ж кажу: ну баловались, чи што, ну… отож вчера произошло… Так ваши забрали… у моего, и еще там не знаю, може, и потерял кто, бо, знаете, народ выпивший… И где они самогонку эту достают?
– Кто народ выпивший?
– Ах ты, Господи, да кто ж… Да разве там разберешь? Я ж там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные.
– А ваши?
Председатель замялся:
– Та я ж там не був… Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну, там… побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? – спросил он вдруг со страхом.
– Да с нашими я еще не говорил.
– Я не чув… а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда-сюда… Хэхэ-хэ-хэ!..
Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной-родной. Таких стариков «папашами» всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в душе беспорядок невыносимый.
– Значит, по-вашему, ничего страшного, – подрались и помирятся?
– Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата, Якова, так и до смерти прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не было.
Я вышел на крыльцо.
– Позови тех, кто был вчера на Пироговке.
– А где они? – спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким-то срочным делам по двору.
– Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?
– О, вы хитрый. Я вам лучше Буруна позову.
– Ну, зови Буруна.
Бурун явился на крыльцо.
– Осадчий в колонии?
– Пришел, работает в столярной.
– Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень серьезное.
– Да, у нас говорили хлопцы.
– Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально кончиться.
В кабинете набилось «пироговцев» полно: Осадчий, Приходько, Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто-то, не помню. Осадчий держался свободно, как будто у нас с ним ничего не было. При постороннем я не хотел вспоминать старое.
– Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?
– Не совсем так, как вы говорите, – выступил Осадчий. – Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому ж, знаете… Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще днем гулял с Сорокой, и Сорока действительно был выпивши… немножко, да. Голосу кто-то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и кричит: «Руки вверх!», а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде. Ну, тут и пошло… Они злы на нас, что девчата с нами больше.
– Что ж пошло?
– Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько – вы ж знаете его – как двинет…
– Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?
– Два.
Осадчий обернулся к Сороке:
– Принеси.
Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся возле обрезов:
– Так как же, можно забрать?
– Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я не имею права отдавать.
– Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може, там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы вже не придавайте этому делу… Дело молодое, знаете.
– Это… чтобы я никуда не жаловался?
– Ну, конешно ж…
Я рассмеялся:
– Да зачем же? Мы по-соседски.
– Во-во, – обрадовался дед, – по-соседски… Чего не бывает! Да если все до начальства…
Ушел председатель, отлегло от сердца.
Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю размазать на педагогическом транспаранте. Но и я и хлопцы так были рады, что все кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и наладить отношения с пироговскими парубками.
17. «Наш – найкращий»
К зиме 1922 года в колонии было шесть девочек. К тому времени выровнялась и замечательно похорошела Оля Воронова. Хлопцы заглядывались на нее не шутя, но Оля была со всеми одинаково ласкова, недоступна, и только Бурун был ее другом. За широкими плечами Буруна Оля никого не боялась в колонии и могла пренебрежительно относиться даже к влюбленности Приходько, самого сильного, самого глупого и бестолкового человека в колонии. Бурун не был влюблен, у них с Олей была действительно хорошая юношеская дружба; и это обстоятельство много прибавляло уважения среди колонистов и к Буруну, и к Вороновой. Несмотря на свою красоту, Оля не была сколько-нибудь заметной. Ей очень нравилось сельское хозяйство; работа на поле, даже самая тяжелая, ее увлекала, как музыка, и она мечтала:
– Как вырасту, обязательно за грака замуж выйду.
Верховодила у девчат Настя Ночевная. Прислали ее в колонию с огромнейшим пакетом, в котором много было написано про Настю: и воровка, и продавщица краденого, и содержательница «малины». И поэтому мы смотрели на Настю как на чудо. Это был исключительно честный и симпатичный человек. Насте не больше пятнадцати лет, но отличалась она дородностью, белым лицом, гордой посадкой головы и твердым характером. Она умела покрикивать на девчат без вздорности и визгливости, умела одним взглядом привести к порядку любого колониста и прочитать ему короткий внушительный выговор:
– Ты что это хлеб наломал и бросил? Богатым стал или у свиней техникум окончил? Убери сейчас же!..
И голос у Насти был глубокий, грудной, отдававший сдержанной силой.
Настя подружилась с воспитательницами, упорно и много читала и без всяких сомнений шла к намеченной цели – к рабфаку. Но рабфак был еще за далеким горизонтом для Насти, так же как и для других людей, стремившихся к нему: Карабанова, Вершнева, Задорова, Ветковского. Слишком уж были малограмотны наши первенцы и с трудом осиливали премудрости арифметики и политграмоты. Образованнее всех была Раиса Соколова, и ее мы отправили на киевский рабфак осенью 1921 года.
Собственно говоря, это представлялось безнадежным предприятием, но уж очень хотелось нашим воспитательницам иметь в колонии рабфаковку. Цель прекрасная, но Раиса мало подходила для такого святого дела. Целое лето она готовилась на рабфак, но к книжке ее приходилось загонять силой, потому что Раиса ни к какому образованию не стремилась.
Задоров, Вершнев, Карабанов – все люди, обладавшие вкусом к науке, – очень были недовольны, что на рабфаковскую линию выходит Раиса. Вершнев, колонист, отличавшийся замечательной способностью читать в течение круглых суток, даже в то время, когда он дует мехом в кузнице, большой правдолюб и искатель истины, всегда ругался, когда вспоминал о светозарном Раисином будущем. Заикаясь, он говорил мне:
– Как эттого нне пппонять? Раиса ввсе равно в ттюрьме кончит.
Карабанов выражался еще определеннее:
– Никогда не ожидал от вас такой дурости.
Задоров, не стесняясь присутствием Раисы, брезгливо улыбался и безнадежно махал рукой:
– Рабфаковка! Приклеили горбатого до стены.
Раиса кокетливо и сонно улыбалась в ответ на все эти сарказмы, и хотя на рабфак не стремилась, но была довольна: ей нравилось, что она поедет в Киев.
Я был согласен с хлопцами. Действительно, какая из Раисы рабфаковка! Она и теперь, готовясь на рабфак, получала из города какие-то подозрительные записки, тайком уходила из колонии; а к ней так же скрытно приходил Корнеев, неудавшийся колонист, пробывший в колонии всего три недели, обкрадывавший нас сознательно и регулярно, потом попавшийся в краже в городе, постоянный скиталец по угрозыскам, существо в высшей степени гнилое и отвратительное, один из немногих людей, от которых я отказывался с первого взгляда на них. Он и физически разлагался, носил в себе остатки всех венерических болезней, даром что было ему не больше восемнадцати. Корнеев был обилен многими достоинствами квалифицированного блатника: прыщавая и фатоватая физиономия, жиденькие волосики, примазанные по последней моде, хриплый, с присвистом тенорок и белые холеные руки.
Колонисты возненавидели Корнеева с первого дня. За свое недолговечное пребывание в колонии он не сделал, кажется, ни одного дельного движения, больше лежал на кровати и прикладывал примочки к своим прыщам. Вечно у него были болезни, освобождавшие его от работы, а дармоедов колонисты научились ненавидеть очень рано.
Однажды Задоров, возвратившись с работы из второй колонии, увидел, что малыш Тоська, чаще называвшийся у нас «Антоном Семеновичем», принес Корнееву ужин в спальню. В это время у нас была уже приведена в порядок столовая в одном из домиков, и есть в спальне не разрешалось. Корнеев, по обыкновению, лежал на кровати и милостиво принял от «Антона Семеновича» миску с супом.
Задоров был одним из немногих, которые не боялись блатницкой готовности Корнеева немедленно хвататься за нож.
Задоров спросил «Антона Семеновича»:
– Это что такое?
– Так он сказал.
Задоров взял миску и вылил суп за окно.
– Не большой барин.
Корнеев вскочил с кровати, но Задоров треснул его кулаком по голове и сказал:
– Слушай, ты, каракатица, уходи из колонии сегодня же, ничего из твоих затей не выйдет.
Сделал это Задоров потому, что во второй колонии выяснил: Корнеев организует в городе шайку для генерального ограбления кладовой колонии, подговаривает кое-кого из ребят, и только для этого и сидит у нас.
Корнеев собирался, кажется, еще подумать над советом Задорова, но ночью Задоров и его постоянный друг Волохов надели на Корнеева его франтовскую фуражку, вывели в лес, «стукнули по шее», по выражению Задорова, и только утром подробно поведали мне о принятых ими мерах. Я возражать не нашел нужным.
Корнеев продолжал оставаться покровителем Раисы. Он приходил в колонию поздно ночью, когда мог быть уверенным, что колония спит, условным сигналом вызывал Раису из спальни. На этой почве было еще столкновение, о котором я узнал очень не скоро. Хлопцы проведали о ночных визитах Корнеева, захватили его в лесу во время свидания с Раисой и крепко избили. Во время столкновения Карабанов отнял у Корнеева «браунинг». Это и было причиной того, что от меня случай скрыли: иметь «браунинг» было для Карабанова делом чести.
Связь Раисы с Корнеевым, вечная таинственность ее ночных приключений очень нервировали и пугали наших девочек. Даже Маруся Левченко, к этому времени наладившая свой характер и переставшая толковать о своей кончености, говорила:
– Раиска, выходи замуж за Корнеева, не погань колонии.
Настя Ночевная, спокойно улыбаясь, грозила:
– Я тебя не пущу в спальню когда-нибудь. Просто возьму веник и выгоню. Ты этого дождешься.
Поэтому все девочки были рады, когда Раиса наконец уехала в Киев.
Экзамен на рабфаке Раиса выдержала. Но через неделю после этого счастливого известия наши откуда-то узнали, что Корнеев тоже отправился в Киев.
– Вот теперь начнется настоящая наука, – сказал Задоров.
Проходила зима. Раиса изредка писала, но ничего нельзя было разобрать из ее писем. То казалось, что у нее все благополучно, то выходило, что с ученьем очень трудно, и всегда не было денег, хотя она и получала стипендию. Раз в месяц мы посылали ей двадцать-тридцать рублей. Задоров уверял, что на эти деньги Корнеев хорошо поужинает, и это было похоже на правду. Больше всего доставалось воспитательницам, инициаторам киевской затеи.
– Ну, вот, каждому человеку видно, что это не годится, а вам не видно. Как же это может быть: нам видно, а вам не видно?
В январе Раиса неожиданно приехала в колонию со всеми своими корзинками и сказала, что отпущена на каникулы. Но у нее не было никаких отпускных документов, и по всему ее поведению было видно, что возвращаться в Киев она не собирается. На мой запрос киевский рабфак сообщил, что Раиса Соколова перестала посещать институт и выехала из общежития неизвестно куда.
Вопрос был выяснен. Нужно отдать справедливость ребятам: они Раису не дразнили, не напоминали о неудачном рабфаке и как будто даже забыли обо всем этом приключении. В первые дни после ее приезда посмеялись всласть над Екатериной Григорьевной, которая и без того была смущена крайне, но вообще сделали такой вид, что случилась самая обыкновенная вещь, которую они и раньше предвидели.
В марте ко мне обратилась Осипова с тревожным сомнением: по некоторым признакам, Раиса беременна.
Я похолодел. В то время еще не забылись старые, привычные глупости о бесчестном рождении ребенка, еще не совсем прошли проклятые времена незаконнорожденных. Мы находились в положении усложненном: подумайте, в детской колонии воспитанница беременна. Я ощущал вокруг нашей колонии, в городе, в наробразе присутствие очень большого числа тех добродетельных ханжей, которые обязательно воспользуются случаем и поднимут страшный визг: в колонии половая распущенность, в колонии мальчики живут с девочками. Меня пугала и самая обстановка в колонии, и затруднительное положение Раисы как воспитанницы. Я просил Осипову поговорить с Раисой «по душам».
Раиса решительно отрицала беременность и даже обиделась:
– Ничего подобного! Кто это выдумал такую гадость? И откуда это пошло, что и воспитательницы стали заниматься сплетнями?
Осипова, бедная, в самом деле почувствовала, что поступила нехорошо. Раиса была очень полна, и кажущуюся беременность можно было объяснить просто нездоровым ожирением, тем более, что на вид действительно определенного ничего не было. Мы Раисе поверили.
Но через неделю Задоров вызвал меня вечером во двор, чтобы поговорить наедине.
– Вы знаете, что Раиса беременна?
– А ты откуда знаешь?
– Вот чудак! Да что же, не видно, что ли? Это все знают, – я думал, что и вы знаете.
– Ну, а если беременна, так что?
– Да ничего… Только чего она скрывает это? Ну, беременна – и беременна, а чего вид такой делает, что ничего подобного. Да вот и письмо от Корнеева. Тут… видите? – «дорогая женушка». Да мы это и раньше знали.
Беспокойство усилилось и среди педагогов. Наконец меня вся история начала злить.
– Ну чего так беспокоиться? Беременна, значит, родит. Если теперь скрывает, то родов нельзя же будет скрыть. Ничего ужасного нет, будет ребенок, вот и все.
Я вызвал Раису к себе и спросил:
– Скажи, Раиса, правду: ты беременна?
– И чего ко мне все пристают? Что это такое, в самом деле, – пристали все, как смола: беременна да беременна! Ничего подобного, понимаете или нет?
Раиса заплакала.
– Видишь ли, Раиса, если ты беременна, то не нужно этого скрывать. Мы тебе поможем устроиться на работу, хотя бы и у нас в колонии, поможем и деньгами. Для ребенка все нужно же приготовить, пошить и все такое…
– Да ничего подобного! Не хочу я никакой работы, от- станьте!
– Ну, хорошо, иди.
Так ничего в колонии и не узнали. Можно было бы отправить ее к врачу на исследование, но по этому вопросу мнения педагогов разделились. Одни настаивали на скорейшем выяснении дела, другие поддерживали меня и доказывали, что для девушки такое исследование очень тяжело и оскорбительно, что, наконец, и нужды в таком исследовании нет, – все равно рано или поздно вся правда выяснится, да и куда спешить: если Раиса беременна, то не больше как на пятом месяце. Пусть она успокоится, привыкнет к этой мысли, а тем временем и скрывать уже станет трудно.
Раису оставили в покое.
Пятнадцатого апреля в городском театре было большое собрание педагогов, на этом собрании я читал доклад о дисциплине. В первый вечер мне удалось закончить доклад, но вокруг моих положений развернулись страстные прения, пришлось обсуждение доклада перенести на второй день. В театре присутствовали почти все наши воспитатели и кое-кто из старших колонистов. Ночевать мы остались в городе.
Колонией в то время уже заинтересовались не только в нашей губернии, и на другой день народу в театре было видимо-невидимо. Между прочими вопросами, какие мне задавали, был и вопрос о совместном воспитании. Тогда совместное воспитание в колониях для правонарушителей было запрещено законом; наша колония была единственной в Союзе, проводившей опыт совместного воспитания.
Отвечая на вопрос, я мельком вспомнил о Раисе, но даже возможная беременность ее в моем представлении не меняла ничего в вопросе о совместном воспитании. Я доложил собранию о полном благополучии у нас в этой области.
Во время перерыва меня вызвали в фойе. Я наткнулся на запыхавшегося Братченко: он верхом прилетел в город и не захотел сказать ни одному из воспитателей, в чем дело.
– У нас несчастье, Антон Семенович. У девочек в спальне нашли мертвого ребенка.
– Как – мертвого ребенка?!
– Мертвого, совсем мертвого. В корзинке Раисиной. Ленка мыла полы и зачем-то заглянула в корзинку, может, взять что хотела, а там – мертвый ребенок.
– Что ты болтаешь?
Что можно сказать о нашем самочувствии? Я никогда еще не переживал такого ужаса. Воспитательницы, бледные и плачущие, кое-как выбрались из театра и на извозчике поехали в колонию. Я не мог ехать, так как мне еще нужно было отбиваться от нападений на мой доклад.
– Где сейчас ребенок? – спросил я Антона.
– Иван Иванович запер в спальне. Там, в спальне.
– А Раиса?
– Раиса сидит в кабинете, там ее стерегут хлопцы.
Я послал Антона в милицию с заявлением о находке, а сам остался продолжать разговоры о дисциплине.
Только к вечеру я был в колонии. Раиса сидела на деревянном диване в моем кабинете, растрепанная и в грязном переднике, в котором она работала в прачечной. Она не посмотрела на меня, когда я вошел, и еще ниже опустила голову. На том же диване Вершнев обложился книгами: очевидно, он искал какую-то справку, потому что быстро перелистывал книжку за книжкой и ни на кого не обращал никакого внимания.
Я распорядился снять замок на дверях спальни и корзинку с трупом перенести в бельевую кладовку. Поздно вечером, когда все разошлись спать, я спросил Раису:
– Зачем ты это сделала?
Раиса подняла голову, посмотрела на меня тупо, как животное, и поправила фартук на коленях.
– Сделала – и все.
– Почему ты меня не послушала?
Она вдруг тихо заплакала.
– Я сама не знаю.
Я оставил ее ночевать в кабинете под охраной Вершнева, читательская страсть которого гарантировала его совершеннейшую бдительность. Мы все боялись, что Раиса над собой что-нибудь сделает.
Наутро приехал следователь, следствие заняло немного времени, допрашивать было некого. Раиса рассказала о своем преступлении в скупых, но точных выражениях. Родила она ребенка ночью, тут же в спальне, в которой спали еще пять девочек. Ни одна из них не проснулась. Раиса объяснила это, как самое простое дело:
– Я старалась не стонать.
Немедленно после родов она задушила ребенка платком. Отрицала преднамеренное убийство:
– Я не хотела так сделать, а он стал плакать.
Она спрятала труп в корзинку, с которой ездила на рабфак, и рассчитывала в следующую ночь вынести его и бросить в лесу. Думала, что лисицы его съедят и никто ничего не узнает. Утром пошла на работу в прачечную, где девочки стирали свое белье. Завтракала и обедала со всеми колонистами, была только «скучная», по словам хлопцев.
Следователь увез Раису с собой, а труп распорядился отправить в трупный покой одной из больниц для вскрытия.
Педагогический персонал этим событием был деморализован до последней степени. Думали, что для колонии настали последние времена.
Колонисты были в несколько приподнятом настроении. Девочек пугала вечерняя темнота и собственная спальня, в которой они ни за что не хотели ночевать без мальчиков. Несколько ночей у них в спальне торчали Задоров и Карабанов. Все это кончилось тем, что ни девочки, ни мальчики не спали и даже не раздевались. Любимым занятием хлопцев в эти дни стало пугать девчат: они являлись под окнами в белых простынях, устраивали кошмарные концерты в печных ходах, тайно забирались под кровать Раисы и вечером оттуда пищали благим матом.