Книга Педагогическая поэма. Полное издание. С комментариями и приложением С. С. Невской - читать онлайн бесплатно, автор Антон Семенович Макаренко. Cтраница 12
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Педагогическая поэма. Полное издание. С комментариями и приложением С. С. Невской
Педагогическая поэма. Полное издание. С комментариями и приложением С. С. Невской
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Педагогическая поэма. Полное издание. С комментариями и приложением С. С. Невской

К самому убийству хлопцы отнеслись как к очень простой вещи. При этом все они составляли оппозицию воспитателям в объяснении возможных побуждений Раисы. Педагоги были уверены, что Раиса задушила ребенка в припадке девичьего стыда: в напряженном состоянии среди спящей спальни действительно нечаянно запищал ребенок, – стало страшно, что вот-вот проснутся.

Задоров разрывался на части от смеха, выслушивая эти объяснения слишком психологически настроенных педагогов.

– Да бросьте эту чепуху говорить! Какой там девичий стыд! Заранее все было обдумано, потому и не хотела признаться, что скоро родит. Все заранее обдумали и обсудили с Корнеевым. И про корзинку заранее, и чтобы в лес отнести. Если бы она от стыда сделала, разве она так спокойно пошла бы на работу утром? Я бы эту самую Раису, если бы моя воля, завтра застрелил бы. Гадиной была, гадиной всегда и останется. А вы про девичий стыд! Да у нее никакого стыда никогда не было.

– В таком случае какая же цель, зачем это она сделала? – ставили педагоги убийственный вопрос.

– Очень простая цель: на что ей ребенок? С ребенком возиться нужно – и кормить и все такое. Очень нужен им ребенок, особенно Корнееву.

– Ну-у! Это не может быть…

– Не может быть? Вот чудаки! Конечно, Раиса не скажет, а я уверен, если бы ее взять в работу, так там такое откроется…

Ребята были согласны с Задоровым без малейших намеков на сомнение. Карабанов был уверен в том, что «такую штуку» Раиса проделывает не в первый раз, что еще до колонии, наверное, что-нибудь было.

На третий день после убийства Карабанов отвез труп ребенка в какую-то больницу. Возвратился он в большом воодушевлении:

– Ой, чого я там тилько не бачив! Там в банках понаставлено всяких таких пацанов, мабудь, десятка три. Там таки страшни: з такою головою, одно – ножки скрючило и не разберешь, чи чоловик, чи жаба якая. Наш – куди! Наш – найкращий.

Екатерина Григорьевна укоризненно покачала головой, но и она не могла удержаться от улыбки:

– Ну что вы говорите, Семен, как вам не стыдно!

Кругом хохочут ребята, им уже надоели убитые, постные физиономии воспитателей.

Через три месяца Раису судили. В суд был вызван весь педсовет колонии имени Горького. В суде царствовали психология и теория девичьего стыда. Судья укорял нас за то, что мы не воспитали правильного взгляда. Протестовать мы, конечно, не могли. Меня вызвали на совещание суда и спросили:

– Вы ее снова можете взять в колонию?

– Конечно.

Раиса была приговорена условно на восемь лет и немедленно отдана под ответственный надзор в колонию.

К нам она возвратилась как ни в чем не бывало, принесла с собою великолепные желтые полусапожки и на наших вечеринках блистала в вихре вальса, вызывая своими полусапожками непереносимую зависть наших прачек и девчат с Пироговки.

Настя Ночевная сказала мне:

– Вы Раису убирайте с колонии, а то мы ее сами уберем. Отвратительно жить с нею в одной комнате.

Я поспешил устроить ее на работу на трикотажной фабрике.

Я несколько раз встречал ее в городе. В 1928 году я приехал в этот город по делам и неожиданно за буфетной стойкой одной из столовых увидел Раису и сразу ее узнал: она раздобрела и в то же время стала мускулистее и стройнее.

– Как живешь?

– Хорошо. Работаю буфетчицей. Двое детей и муж хороший – партиец.

– Корнеев? Партиец?

– Э, нет, – улыбнулась она, – старое забыто. Его зарезали на улице давно… А знаете что, Антон Семенович?

– Ну?

– Спасибо вам, тогда не утопили меня. Я как пошла на фабрику, с тех пор старое выбросила.

18. Габерсуп

Весною нагрянула на нас новая беда – сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили.

Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже в колонии сделалась чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, – они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.

Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам многому у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привычным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.

Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так как к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.

Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.

Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.

В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача долго нет. Видно, что тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего ему не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подымает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:

– Сыпной. В больничный городок.

За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, больными, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова: «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.

Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговор Екатерины Григорьевны лечь в постель.

– И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…

– Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..

– А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! – заливается Задоров по обыкновению выразительно и открыто.

– Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили? – обращается ко мне Екатерина Григорьевна. – Он будет лечиться у Софрона! Ступайте, укладывайтесь!

От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин, по обыкновению, был в радужном настроении.

Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из столбового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом: так они были всегда смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.

Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дико неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.

Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно-комическим сочетанием слов:

– Тиф – это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю – писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему – что блоха, что бацилла – соответствует по демократическому равносилию.

– Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? – спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.

Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.

– А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева: какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то, не у всякого обезьянщика такая обезьяна черная выступает. Правда ж, Тоська?

Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.

Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, – были мы с ним двойные тезки – имел от роду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода и уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.

Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывным дискантным смехом ребенка:

– Черная обезьяна!

– Вот Тоська у меня будет молодец, – Белухин вытаскивает его из-за кровати.

Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.

– Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.

– Не он книжки читает, а книжки его читают, – сказал Задоров с соседней кровати.

Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю. «Они, кажется, забыли, что у них тиф».

– Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.

Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.

– Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображаете что-нибудь? Это ни на что не похоже!

Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:

– И я боюсь…

Задоров хрипит:

– Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?

Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.

– Совершенно так, как у зулусов.

– Зулусы – это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, – говорит важно Белухин. – Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». – «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой?» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.

Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:

– Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.

Вершнев находит момент отомстить Белухину:

– Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И, конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.

– А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? – замечает его Екатерина Григорьевна. – Немедленно уходите отсюда!

Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.

Задоров вступается:

– Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.

Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:

– Матвей не будет есть черную обезьяну.

Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.

Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На края гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью-либо заботу.

Осадчий лежит на дне и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:

– Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?

Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо.

В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.

– Ветковский? Кажется, в этой палате…

– В каком он состоянии?

– Еще ничего не известно.

Антон за ее спиной дергает кнутом по воздуху:

– Вот еще: неизвестно! Как же это – неизвестно?

– Это с вами мальчик? – сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.

– Мы из колонии имени Горького, – начинаю я осторожно. – Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется, тоже с тифом.

– Так вы обратитесь в приемную.

– Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.

– Мы не можем всяким капризам потурать!

Так и сказала: «потурать». И двинулась вперед.

Но Антон у нее на дороге:

– Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!

– Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.

Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:

– Убирайся отсюда, не мешай!

Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:

– Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пшеничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас, устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.

Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.

– Как это – «пшеничной муки»? Что это – взятка? Я не понимаю!

– Это не взятка – это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались, и у них нет, понимаете, родственников.

– Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?

– Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.

– Ну, идемте.

Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.

Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы. Антон привел наших больных.

У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:

– Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.

– А разве у вас есть места?

– Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.

Белухин весело с нами прощается:

– Привозите еще, теплее будет.

Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.

На этом, к счастью, и кончилось.

Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.

Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватное одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:

– Ну, хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…

Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.

Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?

– Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондёр едят, и кашу едят по полной миске, – так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распространяется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха-ха-ха-ха!..

– Что за габерсуп?

– Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось[53]. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, – не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее – смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп. А есть никак не могу: только за ложку – умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали? Каша небось сегодня?

Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!

Белухин радостно поблагодарил:

– Вот спасибо, уважили умирающего.

Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.

Скоро возвратились и остальные.

Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.

19. Шарин на расправе

Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских»[54] формул дисциплины. Разговаривать со мной в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:

– Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.

В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что, пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.

В итоге, я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии[55] и танцевали только от «ребенка».

Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы дня в колонии – посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии – не позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.

Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из инспекторов, Шарин – очень красивый кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися волосами, победитель сердец губернских дам. У него толстые, красные и влажные губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убежденный, что за ними скрываются замечательные педагогические и революционные ценности.

Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда я не удержался от действительно неудержимого смеха.

Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе барометр-анероид.

– Что это за штука? – спросил он.

– Барометр.

– Какой барометр?

– Барометр, – удивился я, – погоду у нас предсказывает.

– Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.

Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его приват-доцентская шевелюра, если бы не его апломб ученого!

Он очень рассердился:

– Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне объяснить, если видите, что я не знаю, а не смеяться.

Нет, я не способен был на такое великодушие – я продолжал хохотать. Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспектора губнаробраза.

Шарин обиделся и уехал.

Во время моего доклада о дисциплине он меня «крыл» беспощадно:

– Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в учреждении социального воспитания, должна превалировать настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребенка и насколько она выявляет творческие перспективы в развитии данной структуры – биологической, социальной и экономической. Исходя из этого, мы констатируем…

Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с полузакрытыми глазами, давил собрание подобной ученой резиной, но закончил с чисто житейским пафосом:

– Жизнь есть веселость.

Вот этот самый Шарин и нанес мне сокрушительный удар весною 1922 года.

Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника с требованием обязательно принять. И раньше Особый отдел и ЧК[56], случалось, присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.

– Вы приняли Евгеньева?

– Принял.

– Какое вы имели право принять воспитанника без нашего разрешения?

– Прислал Особый отдел Первой запасной.

– Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать без нашего разрешения.

– Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А если вы считаете, что он присылать не может, то как-нибудь уладьте с ним этот вопрос. Не могу же я быть судьей между вами и Особым отделом.

– Немедленно отправьте Евгеньева обратно.

– Только по вашему письменному распоряжению.

– Для вас должно быть действительно и мое устное распоряжение.

– Дайте письменное распоряжение.

– Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь суток за неисполнение моего устного распоряжения.

– Хорошо, арестуйте.

Я видел, что человеку очень хочется использовать свое право арестовать меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть повод?

– Вы не отправите мальчика?

– Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее, видите ли, быть арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.

– Почему Шариным выгоднее? – серьезно заинтересовался инспектор.

– Знаете, как-то приятнее. Все-таки по педагогической линии.

– В таком случае вы арестованы.

Он ухватил телефонную трубку.

– Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять заведующего колонией Горького, которого я арестовал на семь суток… Шарин.