– Гришка!.. Ты что, гад?
– Чтоб тропу к золоту больше не угадал.
– Глаз лишить захтел, варвар! Свету! – Данила изловчился, собрался с силами, вывернулся из-под Гришки и поднялся буен, свиреп. Ну, держись, варначина! Только бы уцепиться покрепче за что-то, зипунишко на Гришке дряхлый, порвётся. Надо ухватиться за пояс… Данила, бывало, держал надёжно увесистый колот, размашисто бил по кедру, и после удара градом сыпались ореховые шишки. Пояс в ладонях. Прячет в грудную распашь окровавленное лицо Данила. Повис костлявой сухостоиной на его напрягшихся руках Гришка. Полетел камнем, кедр вздрогнул легонько, осыпал снежную крупу.
Но миновала Гришкина голова окаменевший комель, чуть тронул он его рукою и вёртко встал на ноги. Опять Гришка накрыл своим потерявшим всякую чувствительность телом Данилову голову, кружит по надбровнице хищным крючком. Повисло, расплылось на крючке что-то бесформенное с кровавыми нитями… Крякнул от жгучей боли Данила, поднял на хребте Гришку, успел схватить его за взмокшую тощую шею и повалился, теряя сознание.
Очнулся Данила спустя час-полтора и не сразу понял, что произошло. Не сразу разобрал он – ночь или день. И только когда нащупал не потерявшими чуткость пальцами один утраченный глаз и разорванное веко другого, в немочи обхватил, словно кровное дитя, безмолвный кедр. Как же это будет жить теперь Данила на белом свете, его не видя? Лучше и не жить так! Где берданка? В зимовье осталась. Не далеко до него – доковыляет Данила. Позовёт Чёртика – тот прибежит, укажет дорогу. В берданке два патрона с картечью. Даниле хватит и одного. Только… Санька не будет знать, где отец. И он, силясь изо всей мочи, крикнул, полагая, что сын где-то рядом и откликнется немедля:
– Сань-Сань!.. Сын-ко-о!
Данила услышал далеко раскатившееся эхо, и опять вокруг всё стало тихо-тихо. Он отстранил от кедра голову и ощутил в левом глазу острый лучик ярко-белого света. Померещилось, что ли? Он теперь уже не верил самому себе, боясь потерять мягкий тоненький свет, и осторожно прикрыл глаз ладонью. Лучик потух, оборвался. Какое-то время Данила стоял так, разбираясь, чтобы всё это могло означать, и смутно стал догадываться, что его левый глаз жив. Веко поранено, в крови запеклось, а глаз видит. Он подрагивающими пальцами приподнял веко и стал оглядываться… Гришка лежал распластанный на снегу, книзу лицом, в выкинутой его правой руке острился закровеневший стальной крючок.
– Гри-г-рий!.. Вставай. Простынешь. Снег тебе – не перина, – словно о сыне забеспокоился Данила. – А-а, подымайся… – Гришка молчал. Данила понял: он мёртв и ничего не ответит, однако по внутренней потребности, что ли, высказаться, продолжал свой монолог. – Какой же это смертушкой сгинул-то ты, Григорий? Кто тут из нас греховен?.. Так выходит, что я, потому что жив, а ты лежишь охолодевший, – постоял, подумал, содрогаясь от собственных мыслей. – Нет, земляк, ты сам положил на себя злую руку… – И пошёл к зимовью.
Клад в пещере
Пора сказать о моём детище – пшенице «таёжной». Зреет, колосится она на опытных делянках и подаёт надежду, что скоро выпорхнет птицей на широкий простор. Всё клонится к счастливому моменту, ожидаю его с замиранием сердца, как мать рождение своего долгожданного дитя. Я рад, что «таёжная» не попала в руки другому человеку. Могла затеряться. Почему же я так говорю? Проснулось во мне эгоистическое чувство, что ли? Может быть, и расшевелилось, но лишь от сознания того, что много я сделал для спасения «таёжной».
Ещё там, в селе Хлебном, когда мы путешествовали с Ефимом Тихоновичем и слушали печальную исповедь Данилы Севастьяныча Егорова, я всё пытал себя мыслью, куда же девалась знакомая уже нам пшеница. Не видели мы её ни на полях в могучем колосе, ни на столе в виде белых душистых калачей. Не раз я закидывал удочку, чтобы выудить у Данилы Севастьяныча тайну, но тот уклонялся от прямого ответа, сожалея, говорил, что все посевы ещё прошлой осенью, перед самым обмолотом сгубили бандиты. Подозревали они жителей в связи с красными партизанами. Хлеб не должен был попасть их врагам.
Равнодушно внял Данила и тому, что я напомнил ему о встрече на рынке и обещании не отказать в небольшом количестве семян, если когда-либо удастся побывать в его краю.
Однако я чувствовал, что он вроде бы что-то скрывает, пряча взгляд, таит в душе какую-то недомолвку. Я не ошибся. Перед нашим отъездом он не сдержал потаённых чувств – открылся:
– На что вам, ребята, пшеница моя?
– По учёной линии… Возьмём семена. Посеем. Посмотрим на урожай, каков будет. Оценим пшеницу.
– Её и так видно – плодоносная.
– И к болезням устойчива?
– Вроде не примечалось. Только вот заметно полегала. Когда на ветру подолгу стоит.
– Вот, вишь, это уже плохо. Колос должен держаться, пока не скосят да не обмолотят.
– Рази человеку это под силу?
– Всё можно: и соломину крепче сделать и защитить колос от вреда.
– Вон как!.. – Данила удивлён, заворожен. Разве способен он, Данила, сделать, чтобы пшеница не полегала. Это что же к каждому колоску вторую соломину надо. А как приставишь её? Нет, тут мужики явно туманят голову – чтоб выманить семена. Подсмотрят, где хранится, и вместо пудовки, которой ему по честности и не жалко, выгребут всё до зёрнышка… Доверился тогда Данила рыжему Гришке – и накликал вечную беду на себя, чуть совсем не лишился божьего света.
Удивлён и встревожен Данила. Что делать?
– Ребята, а ежели я найду вам семян, что тогда будет?
– Кроме добра – ничего, Севастьяныч. Добра для людей. Все они будут хлеба есть вдоволь.
– Так-то ежели… – Данила махнул рукой – мы вышли с ним за ворота. Верстах в полутора от села тропа круто свернула в стиснутую невысокими скалами узкую падь, потом привела в пещеру. Здесь в вечном полумраке, на скользком холодном выступе, спрятал Данила от разбойного глаза хлеб. Он укрывал его, стерёг от худых людей.
Когда Данила обшаривал каменный выступ с надеждой нащупать поклажу, крысы, давя друг друга, кинулись в глубь пещеры. Эхо разнесло их тревожный писк. Крысы!.. Десятки крыс! От страха ойкнул тревожно Данила… На выступе удалось собрать всего две-три пригорошни зерна.
– Вот сколя осталось… Не взыщите, – досадуя, сказал Данила. – Что поделаешь? Крыса тоже существо земное… Если б знала она, что людей обокрала…
Перед выходом из пещеры, когда миновали её прохладно-липкую сумеречь, Данила остановился:
– Надо поглядеть, ребята, что осталось.
Он ссыпал зёрна на разостланную по земле мешковину, присел на корточки и перебрал их руками, словно просеял в решете. Некоторые зёрна были раздавлены – наполовину и мельче, Данила оставил их в кучке по правую руку, а целые передвинул налево. Образовался маленький игрушечный холмик песка, какие делают, играя, увлечённые ребятишки. Нагребут они несколько пирамидок подряд, налюбуются и разрушат без жалости. Данила напоминал мне в эту минуту завороженного игрою мальчишку, только и разнился от него тем, что холмик предстояло смести не самому ему и не без жалости – теперь эта людская утеха и надежда принадлежала мне.
– Не всё потеряно, – ответил я.
Напоследок меня подхлестнуло узнать, откуда в Хлебное пришла столь приметная пшеница. Данила не сразу понял вопрос.
Откуда же ей взяться, как не с его поля? Он её сеял, ходил с лукошком по пашне и горстями разбрасывал семена, самодельным серпом срезал и обмолачивал тоже тяжёлым самодельным цепом.
– Да не, Данила, о другом хочу знать, – выслушав, ответил я крестьянину. – Кто дал вам семена?
– Один знакомый. Местный житель, – вроде бы с упрёком за моё непонимание сказал Данила.
– А тот где взял? Не слышал?
– Э-э, вон чем любопытствуете, – Данила поднял голову, ушёл в себя – задумался. – Как не слышал? Слышал, знаю. Давнишнего роду она, пшеница-то. Говорили, от какого-то дворянина-бунтаря она свою родословную тянет.
– От декабриста?
– Вроде от его… Того царь запропастил в наши дикие края. Он обосновал наше поселение, долго жил тут. И умер тут.
– Есть могила его?
– А вот про могилу, сказывают, затерялась. Как получилось, сказать не могу. Не было хранимого надгробья, что ли?
– Найти бы.
– Сколь раз обходил могилы – не заприметил, ничево подобного не нашёл. Стало быть, надгробья доброго сразу не поставили. То б куда она девалась, могила-то. Вон видели: я-то убитому мужику Федоту Бугрову положил надгробье – на век останется… А-а?
– Останется. И декабрист всё равно в памяти. След в жизни всё равно он запечатлел. Пшеницу в наследство оставил.
– Богатое наследство. Я дорожил им…
– Мы его сохраним и умножим…
Надёжно запрятав зёрна в суму, мы доставили их на опытное поле. Первый раз я посеял их в своём огороде на вскопанной лопатой грядке – поближе к рукам, чтобы можно было доглядеть в любой день, в любую погоду. Важно, когда растение под неотрывным наблюдением – оно вроде бы чувствует заботу и раскрывает свойства свои сполна. Занежилась той осенью пшеничка, пришлось соорудить над грядкой шалашик – он-то и уберёг посевы от заморозков. Огорчила меня такая история, но иначе, должно, и быть не могло. Перекочевала пшеница из местности, где была тёплая, безморозная осень, и времени вызреть там ей хватало. В наших краях властвовал климат пожёстче.
Прошло шесть лет. Опыты продолжал. Добытой с большим трудом пшенице предстояло теперь сократить вегетационный период и повысить урожайность. Секретарь райкома Округин, как и обещал, приехал посмотреть посевы в начале осени. Неторопливо обошёл вокруг делянок, потом пригляделся к колосьям со стороны, с межи. Спросил:
– Как «таёженка»? Подаёт надежду или нет?
– Теперь верю: будет хорошая пшеничка.
– Народ ждёт нашего хлеба!
Сегодня секретарь райкома был настойчивее и решительнее, чем прежде. Мне приятно было видеть его озабоченность.
* * *На этом и прерываю доставшиеся мне по счастливому случаю записки. Прерываю потому, что конец их пропал вскоре после прочтения. Восстанавливать по памяти то, что писал Иосиф Петрович, было бы безнравственно да и безнадёжно. Однако частью содержание исчезнувшего текста я всё же передам в последующих главах повествования.
Глава X
Что я видел тогда, мальчишка, в полуопустевшем Хлебном? Чем жил, чего хотел?
Видел человеческие страдания и догадывался, откуда они: какой-то злой человек накопил их и вот сейчас пригорошнями разбрасывает по белу свету.
Душила тоска по матери – почему не захотела она жить? На меня или на отца рассердилась? И вот ещё беда – лежит с перевязанной головою отец.
Видел Саянские горы. Особенно нравились они летом – вершины сияют на солнце светлой синевой, такой поблизости нету, и хочется дотянуться до неё руками и потрогать.
Видел хлебное поле… Отец с матерью говорили о нём постоянно. Зимой – что надо вывезти со скотного двора на пашню навоз, весной – что засеять. Осенью, когда поспевал хлеб, мать выносила из завозни серп-полумесяц и уходила жать на целый день.
Жил мечтой узнать, где и как живут люди. Хотелось посмотреть, что есть за Саянскими горами. Откуда берётся и где кончается Ния?
И все мечты, все желания сходились теперь к отцу – ждал его выздоровления. Однако поправлялся он худо – неуступчиво медлительно выходила из его отёкшего тела хворь.
Наблюдая за лежавшим в тепле на русской печи отцом, дед Феопент думал, что жизнь его добрейшего соседа тянется к исходу. Не видел старик, что какая-то сила может поднять на ноги вконец ослабевшего мужика. Разные снадобья, тайнами которых авторитетно распоряжался Феопент, помогали больному мало, только поддерживали его дыхание на одной устоявшейся ступени, подняться с которой больному представлялось Феопенту теперь немыслимым. И потому старик счёл необходимым, вопреки всем людским понятиям, заблаговременно подумать о некоторых крайне необходимых предметах. Из старых запасов настрогал Феопент на всякий случай несколько тесин. Понадобятся, так не бегать в их поиске, если беда стрясётся. Тёс приберёг из опасения, чтобы не получилось заминки – вдруг самого Феопента подкосит хвороба, а заменить некому: единственный в Хлебном остался столяр.
Пришёл час, когда отец, пересилив немочь, вышел на улицу и стал осторожно двигаться по ограде – снова, как в младенчестве, привыкал держаться на ногах. А вскоре появился и на подворье деда Феопента. Глянул старик на отца – голова закружилась. Не сойдя с крыльца, крикнул:
– Данилушка! По делу какому аль так?
– Слышал: вечером доски рубанком обделывал. На что?
Мать честная! Неужели Данила всё пронюхал и пришёл самолично удостовериться в замысле Феопента. У старика аж подкосились ноги, попридержался за перила крыльца.
– Да, так, Данилушка, мало ли куда может потребоваться. На всякий случай… Крыша кое-где течёт, починить надо.
Казалось, дед Феопент нашёл выход из неловкого положения, и доводам его поверил отец.
– Я бы хотел, дед Феопент, тёсу у тебя попросить.
– Зачем?
– На лодку.
– Лодка у тя же была.
– Была да сплыла. Угнали. Пока хворой валялся.
– Плыть куда собираешься, что ль?
– В низовья Нии. Сашку на учёбу пристроить где-то надо. В школу время подоспело. Законом велено.
– Кто их те тут, в тайге, написал эти законы?
– В тайге не в тайге, раз живём в новой России, стало быть, власть советская их написала.
– Ну, так, конечно, – легко соглашается Феопент. Дотошный старик, он знает про всё, о чём толковал с Данилой, и говорил лишь для того, чтобы услышать лишний раз подтверждение о добром деле и порадоваться: вот что она, новая власть, принесла всему народу – везде открыла школы, всем работу дала. – А насчёт тёсу скажу тебе, Данилушка, такое. Для доброго человека ничего не жалко. Попросишь берданку – отдам, рубаху тоже, хлеба, соли – одолжу. Как иначе-то жить на белом свете?
Домой отец вернулся с мыслью завтра же начать сборку лодки. Медлить не следовало, ибо дело это не столь простое и потребует добрых недели полторы. Пока сколотишь каркас – пройдёт дня три-четыре при спорой работе. Да просмолить и высушить его надо. Хорошо, что прошлым летом раздобыл отец у знакомого дегтярника полбочонка смолы. Простоял зиму и нынче, лучше некуда, пригодится, ряда на два хватит помазать, и ладно, больше, пожалуй, не надо, если тесина здоровая.
К вечеру отец изыскал и принёс к месту всё, что требовалось – доски, поперечины, днище, – и, не откладывая до утра, взялись за дело. Возились с поделкой вплоть до потёмок, пока отец не уяснил, что основательное начало положено и дальше всё пойдет своим чередом, без задержки. Работа вдвоём ладилась, я был тут как тут, когда отпиливали доски и примеряли к поперечинам, пришивая гвоздями. Пригодились сейчас мои руки! Хорошо, что отец не отправил одного меня к своей старшей сестре, моей тётке Евдокии, когда случилась беда в тайге. Источила бы обоих уже тоска – тоска злее болезни. Напрасно бы тешил себя отец мыслью отвлечься от тяжёлого чувства. Оно бы разрасталось, словно надёжно обосновавшийся на пустыре репей.
В тот вечер отец остался доволен работой и, уйдя домой, долго не мог заснуть от радости. А утром, ни свет ни заря, снова принялся стучать молотком. Всё успели сделать не за полторы недели, а за четыре дня. Лодкой пришёл полюбоваться дед Феопент.
– А слышь, Данилушка, получилась она, ладья-то. По всем правилам, – похвалил старик.
– Не захлестнёт нийской волной?
– Што ты, паря… По окиану можно пускаться.
– Человек без шутки, всё равно што колоколец без звени. Спасибо.
– Пойду домой, надо побыстрее «спасибо» твоё унести, Данилушка, а то ветер подымется да разнесёт по белу свету.
– Жалко?
– Да не про это думаю я, может затеряться в пустынном краю, зачем оно там «спасибо», кому? А то и человеку худому попасть может. Не заслужил он того.
Нравится отцу мягкой душою, деликатным обхождением и большим запасом ума дедушка Феопент. От разговора с ним на душе стало попросторнее, вроде бы поубавилось тоски, вытеснило её тёплое стариково слово – и потому смотрит вслед уходящему Феопенту повеселевший отец с сожалением.
Жалко расставаться с соседом! Завтра ранним утром, когда ещё даже самая беспокойная баба будет нежиться в постели, отец и я покинем село, отчалим на новенькой лодке и поплывём к нийскому низовью. Где-то там, бог весть под чьей крышей, отец оставит меня.
Тётка ли родная приютит под своим кровом или же пригреет какой другой человек – всё равно теперь быть далеко от дома. Отрывает от себя отец родного сына, посылает куда-то. И успокаивает он себя лишь тем, что раз пришла пора в школу, надо отправляться. В полуопустевшем Хлебном откроют школу или не откроют, никто не знает. И надо начинать учёбу в другом селе – что терять время. Отец неграмотный человек, а шибко хочет, чтобы я всему научился – пахать землю и растить на ней добрый хлеб, чтобы знал, как решить сложную задачу и грамотно написать письмо. Постарается отец, сил не пожалеет. Лучше хочет сделать мне. Выйдет ли? Матери моей тоже плохого не хотел, а получилось хуже не надо. Лежит теперь она в земле, не зная, какие муки жизненные принимаем. Не получается у нас по-хорошему. Сами виноваты или кто другой? Сами, конечно. Мог не допустить отец, чтобы в его доме распоряжался проходимец Гришка Безродный. Зачем приютил и пожалел хитреца?
Так ещё долго в тот вечер, собираясь в дорогу, казнил себя сомнениями и укорами отец. Чуточку успокоился перед утром, когда было впору встать, подняться разбудной заре.
Глава XI
Стремительна в летнем потоке горная Ния. Сорвавшись с отвесной скалы, чистая её, как слеза, вода, набирая и набирая по пути грузу, вырывается в долину. Тут Ния, почуяв вольную широту и насытившись ею вдоволь, вдруг утихает.
В покорности и ласке необычной кажется Ния всякому сошедшему на её берега зверю, каждой пролетевшей над её голубым кушаком непоседе-птице. Вот присев на ворчащий галешник, любуется своим отражением в зеркальной воде кудлатый медвежонок. Дивится, недоумевает: как очутился на дне реки? Пробует достать двойника кривою лапой и ухватить цепкими когтями. Едва дотронется воды – исчезает двойник, расплывается в дрожащей ряби. Ния умеет спрятать на дне своём всякое диво.
Зато совершенно равнодушными очами провожает горделивая река парящего над нею в одиночестве беспокойного коршуна. Чиркнет тенью бесследной он по её солнечной глади – и опять будто бы и не был совсем. Что для неё угрюмый коршун? Не друг и не враг. Просто сторонний свидетель. Самый близкий Ние, самый дорогой ей тот, кто чувствует и понимает её тревоги и думы – человек. Но и человек-то не всякий. Знает отец разных людей. Одни родились, выросли и состарились на нийских берегах. Таким река ровно мать родная. Ничем не посмели они осквернить её.
Отца приняла Ния гостем, но не оставил он в её горнице ни единого грязного пятна. Чиста его душа перед Нией. Поэтому, наверное, плывя сегодня вниз по её течению, отец сиял от радости, когда открывалась неожиданно живописная картина. Засмотрится на неё – и вот уже промелькнула, отнесло лодку течением, осталась красота на загляденье ещё кому-то, и жаль и не жаль этого отцу. Неохота расставаться с красотой, но и другим нужно оставить, чтобы полюбовались.
Сперва тянулись берега почти ещё в нетронутой первозданности. Местами высились они то трещенистыми скалами, то ниспадали над водой ветвистыми ивами. Потом, когда река стала шире и берега низменнее, ровнее, почуялась близость селений, отец насторожился.
– Скоро Нийск, а следом и посёлок опытной станции. Там проживает учёный.
Солнце висело над горизонтом. Потянуло прохладой.
Посёлок выпятился к реке на всхолмленном мысу, в излучине которого причалили лодку. Отсюда еле заметно, взявшись от берега, вилась к посёлку каменистая тропа.
Тропа крутая, извивается змеёй среди пышных тёмно-зелёных сосен. Прилипшие к покатистому склону, сосны будто недолговечны, навались ветер – сорвутся и рухнут в Нию: не спасут от гибели и жилистые корни.
Глядеть с высоты – и Ния будто не Ния, совсем другая речушка, узенькая, зараз перешагнуть, и тихая, усталая, день-деньской работала во всю силушку, теперь собралась отдохнуть.
Потянулась равнина. И на ней, тоже в окружении сосен, – дома. Стоят в один ряд, окна к солнцу, и перед окнами – улица не улица, травянистая лужайка. Как в Хлебном босиком можно носиться!
Идём по лужайке. Отец разглядывает постройки – какая учёного? Сразу и не угадаешь. Дома всё новые, с крепкими заплотами – людей в ограде не видно. Только где-то на задах слышен ребячий смех.
По тропинкам меж огородами направились туда. Сцена представилась забавная – рослый дяденька с четырьмя мальчишками сшибают городки. С битой – дяденька. Развально замахнулся – хлесть! Бита – мимо. Парнишки зычно хохочут – потеха! – дяденька высокий, ему хорошо видны городки, а городошная «пушка» не тронута.
Мы приостановились, глядя на запальчивую игру. Дяденька посмотрел в нашу сторону и махнул рукой: «Приглашаем в компанию!» Наверно, ошибся, подумал – свои, поселковские, а тут дальние, нежданные. Странники – где приютят, там и ладно.
И вдруг дяденька размашистым шагом – нам навстречу. Улыбка – во всё лицо, раскинул руки, обнял отца:
– Данила Севастьяныч! – чуть отстранился – поглядеть, не обознался ли? Не думал не гадал, а вишь как – привечай дорогого гостя хозяин. – И Сашко тут!..
Догадался я – дяденька-игрок и есть тот человек – учёный. Припомнился его приезд в Хлебное, был разговор вечером возле костра. Дядя Иосиф, прощаясь, подарил мне складной ножичек – в кармане лежит, сберёгся.
Подскочили ребятишки – интересно: кого их старший товарищ встречает радушно? Брата? Старого друга? Позыркали глазами – то на меня, то на отца. Один, поменьше других ростом, в ситцевой рубашонке с расстёгнутым воротом, босоногий, рыжие волосёнки всклочены, швыркнул носом, признал во мне своего – взял за руку и потянул за собой, соблазняя играть в городки. Дядя Иосиф остановил:
– Завтра, орлы, соберёмся. Пора по домам. Да Саня сегодня и не может – устал с дороги.
Городошники потянулись один за другим, как с озера гусята, оглядываясь. Сгущались сумерки.
– Ну, в хату, друзья! Вот тут недалеко, – Иосиф Петрович показал на потерявший в сумерках очертания дом. Но и сейчас строение выглядело внушительно – высокое, многооконное, с четырёхскатной крышей.
Ещё на крыльце, где мы застали хозяйку, Маргариту Максимовну (она была занята серьёзной работой – солила грузди), Иосиф Петрович объяснил, кто и откуда гости.
Хозяйка привстала, улыбаясь, кивнула:
– Я догадалась сразу – люди из тайги, значит, Данила Севастьяныч с сынишкой. Как было не догадаться? Столь разговоров о Хлебном, плодовитой пшенице, судьбах людских – всё помнится.
И Маргарита Максимовна, оставив на время грибные дела, занялась кухней.
С ужином хозяйка не задержалась, проворная, будто всё было у неё под руками – скоро заставила она стол крестьянскими съестными припасами. Нас бы принять где-нибудь в кухонном уголке, а тут с большими почестями – в просторной горнице. Здесь не чаевать – любоваться убранством. На стенах – картины, портреты каких-то учёных, в простенке – узорчатый книжный шкаф. А книг-то, книг! Под высоким потолком – лампа с рисунчатым абажуром – льётся мягкий таинственный свет. В окна проглядывает сумеречная синева. Сквозь неё украдкой сверкнул острым рогом недавно народившийся месяц.
Всю дорогу, пока плыли почти целый день, волновала меня мысль, где остановимся и как нас примут. Сейчас стало ясно – пристанищем моим будет безымянный станционный посёлок – как и настраивал отец ещё в Хлебном. А успокоиться не могу, даже, кажется, тревоги прибавилось: привыкну ли к жизни на новом месте в чужой семье?
Сижу за столом среди взрослых, ко мне то и дело обращается Маргарита Максимовна, просит поесть то одно, то другое, а я стесняюсь протянуть заскорузлые руки – вышли проклятые цыпки, перед дорогой старался вывести их, да напрасно старался – болючие коросты остались.
От тревожных дум иногда отвлекает Иосиф Петрович. Начнёт рассказывать какую-нибудь житейскую историю, посмотрит на меня (слушай, Саня!) – на минуту душе станет легче, так было бы всегда, но нет, снова цепляется тоска… Убегаю в своё Хлебное. Брожу по пустынной улочке. Спускаюсь с удочкой на приветливый берег Нии. Радуюсь пойманному на метляка черноспинному хариусу… С неизбывной печалью захожу на кладбище. Вот три могилы – мамина, сестрёнки и братишки… «Мама!.. Мамочка!.. Ты слышишь меня? Это я, Саня…»
У дяди Иосифа зоркий глаз – заметил: чаще правой сую под стол левую руку. Не всякий же раз зловредные цыпки скрываю, рука тянется в карман вынуть складень и похвалиться: «Вот, дядя Иосиф, ваш подарок, с собою взял показать». Да как-то неудобно перебивать разговор старших – сиди да слушай, и так чести большой удостоился. Пусть спросит сам дядя Иосиф. Не спросит, тогда покажу.