banner banner banner
Росяной хлебушек
Росяной хлебушек
Оценить:
 Рейтинг: 0

Росяной хлебушек

Росяной хлебушек
Владислав Владимирович Попов

Проза Русского Севера
Это правдивое повествование о деревенских людях, о нелёгких испытаниях, выпавших на их долю в веке двадцатом. Героев этих историй разметало по бескрайним просторам Русского Севера. Но издалека видны мерцающие огоньки их «добрых душ». И хоть слабеет разумом Хитриха, умирает по пути в город Доля, неприкаян со своей собакой Митрич, но велик и спасителен их свет, что-то большое, справедливое, непреходящее стоит за их жизнью, за которой, кажется, нет смерти.

Владислав Попов

Росяной хлебушек

© Попов В.В., 2023

© ООО «Издательство «Вече», 2023

Предисловие

Поминальное узорочье

Художественный мир этой книги Владислава Попова населён людьми добрыми, светлыми. Пронизан нежностью и сдержанным восхищением перед духовной красотой человека. Прикосновение автора к возникающим под его пером образам бережное, ласковое. То и дело встречаются имена с уменьшительными окончаниями. Всё Лизоньки, да Феденьки, да Стёпушки.

В таком настроении писатель проводит нас по кругам русского деревенского рая. Ни в одном сердце нет зла. Оно, охладелое это народное сердце, способно, кажется, теперь только горячие слёзы источать в тихом плаче по былому без упрёков и обид. Зло где-то далеко, отсюда не видать. Там, где-то на самых последних страницах, появляется мужик с презрительной ухмылкой, с полицейскими ухватками и делает своё чёрное дело, слава богу, кажется, не смертельно. Ну не может милый мальчик, – образ его, возникающий в начале книги, напоённой до краёв авторской любовью, – взять и погибнуть, да хоть бы и лет в сорок от роду.

Появляется этот мальчик на первых страницах книги как лирическое «я», своим незримым присутствием в разных ипостасях сдабривает почти все следующие рассказы и напоследок обнаруживает себя как главный герой ретроспекций завершающего рассказа «У сороки боли?, у вороны боли?». Рядом с бабушкой и дедушкой. Мама далеко, мама где-то на работе. А папа уехал в большой город да там и прижился отдельно от них. От него в доме на повети остался лишь пиджак. На примерке, на плечах мальчика оказывается это скорбное одеяние жёстким, холодным. Мальчик раз надел и больше уже не вспоминал ни о пиджаке, ни об отце. А мужское влияние получил от деда.

Парочки эти, старик с внуком или мать с сыном, просто обворожительные. Немного мы видим ребёнка в школьных буднях, зато на уроках познания родного края и народа – в лесу, у реки, на лугах – он появляется постоянно. И рост свой измеряет не только зарубками на дверном косяке, но и высотой ёлочки на опушке: на сколько знакомая ёлочка каждый год вырастает, на столько и мальчик. И ввысь, и по горизонтали – в походах с мамой-почтальоншей (отдельная поэма!) по лесным дорогам, от крыльца до крыльца множества изб-жилищ с последними их обитателями.

И свойства «росяного хлебушка» он узнаёт в лесных кущах, – вынутый из-за пазухи, ещё тёплый, ломоть на пеньке покрывается утренней росой, обретая вкус хвои, и листьев, и вообще всего окружающего пространства: чувство родины, оказывается, может впитываться человеком не только с молоком матери.

Пишутся Владиславом Поповым рассказы о детстве так, будто бы мы вместе с автором заглядываем из тьмы небытия через щёлочку в младые солнечные годы каждого из нас. Ребёнок живёт бессознательными порывами, невинными проказами, недалеко ещё от ангела ушёл, но глаз у него уже художнический, «вострый», писательский – это от опытного автора.

И после запевного «Росяного хлебушка», несколько рассказов спустя, составляющих тело книги, автор как бы ещё раз, напоследок, оглядывает мысленным взором знаемые земли, – не упустил ли чего, – а вот и хорошо, что не поленился. Вон по весенним снегам бредёт он, прощёный зэк, добрейший малый Стёпушка. Ключ от дома на верёвочке находит, отпирает дверь. «Ну, здравствуй, дом!» Начинает жить, вживаться и, опять же, – вспоминать себя ребёнком.

Вспоминать, что и как было под этой крышей и чего теперь никогда уже не будет. Переделаны в этом доме все дела почившими родственниками. Вот разве что заготовки для табуреток от деда остались, и есть счастливая возможность подхватить оборванную нить жизни деда, продолжить с чувством бессмертия рода и собственной нужности на земле.

Степан – за верстак, а писатель Владислав Попов – за ноутбук, выдавать в свет последние страницы деревенской летописи, начатой русскими авторами ещё в XIX веке и продолжающейся теперь, чтобы поставить точку в этой глобальной теме для России.

Думается мне, что писатели-деревенщики последнего поколения выступают в роли неких чистильщиков литературы о русской деревне, подчищают, подбирают колоски, жнут обсевок.

Настаёт время, бьёт час для автора, и необходимо уводит он повествование в недавнее, дотюремное, прошлое своего героя – в историю с любимой девушкой Лёлей. Не находится ей места в этом раю. У неё рай городской. У Стёпы – в заброшенной деревне на реставрации часовенки, на рыбалке и в сарайчике-мастерской с рубанком и стамеской в руках. А в перекур – опять же на крылечке за душевной беседой с соседом. А Лёля, вольная птица, вьёт гнездо по своему усмотрению. Обрекает Стёпу на одиночество, на повторение материнской неустроенной судьбы.

Читаешь, листаешь страницы рукописи этой книги в «ворде» – будто диафильм смотришь, будто вовсе и не строчки русской азбуки разбираешь, а кадрики прокручиваешь. Едва успеваешь в картинке всё до мелочей рассмотреть, а тут уже и новая наплывает.

«В мастерской бабочки-крапивницы колотились в стекло, и откуда берутся, ведь не время ещё? Каждый день ловишь в ладонь и выпускаешь на волю. Одну, вторую, третью… Трепещутся, бьются в кулаке, как сердечко. Может, и я тоже в кулаке чьём-то бьюсь, бьюсь…Топчется дождь на месте, скололся со следа и не знает, куда бежать. Шумит, гудит за окном. Руки ни к чему не идут. Нарезал через силу реек для портретных рамок, думал, втянешься в работу – легче будет. Нет, не пошла работа. Маета одна. Тускло в избе от дождя, сумрак тихий, белый. Сидишь в углу, и кажется, что вся изба раздалась, расширилась, распахнулась прозрачно, как поле, – далеко до дверей, далеко до печи, потолок высок, столько свету, печального, вешнего, изба разом в себя приняла…»

Проникновенно пишется, с сердечным трепетом, яснее ясного становится, что и с деревней, и с народом, населяющим её, автор чувствует «самую жгучую, самую смертную связь», и кажется, будто сам он со всем этим прощается навеки, воспроизводя для нас последние разговоры жителей на этих лугах и поймах, у костра и у печи, в застолье, поспевая за милейшим Данилой Ивановичем, этим бессменным спутником в движении автора по кругам рая деревенской жизни: по детству и по старине.

В сравнении с мощью и красотой окружающей жизни совсем неважным кажется и то, «за что» отсидел в тюрьме Степан. Право, невелик грех… Да и срок отбывал он с чистой душой, с высокими мыслями.

«Говорил на зоне батюшка:

– Рождаемся мы, мужички, для смерти, а умираем для жизни! – сидел в растопыренной рясе, сапогом шаркал, и табурет скрипел, скрипел под ним, тихо вторя негромкому голосу.

“Знать бы только, где эта жизнь? – спрашивал себя Степан. – Да своя-то ещё до конца не изжита”. Мелькало что-то пред глазами, виделось. Всё детство виделось. Вот оно, где счастье-то его было! “А что осталось во мне? – думал он. – Что осталось от того маленького Стёпы? Я ли это был? Или другой кто?..”»

Поминальная молитва уходящей деревне выткана на этих страницах неброским узорочьем с призвуками поморской говори.

Собственный писательский язык Владислава Попова – истинное наслаждение для читателя. Как-то он смог удержаться и от крайностей простоты, которая хуже воровства, и от захвата словотворчеством до удушения читателя.

«И тянули они водку маленькими глоточками, последние два мужика, последние жители из двух уже безымянных деревушек, таких, что и на карте не найдёшь. Обламывали хлеб по кусочку, смотрели в даль синюю и всё наглядеться не могли. И казалось Степану, что он и сам становится синью этой, травой, из-под снега вылезшей, шорохом, шелестом, криком птичьим.

– Данила Иваныч, чуешь ли?

– Чую, Стёпа, как не чуять? Живём, как трава!

И снова глоточек и хлеба крошку. И смеётся Данила Иваныч:

– А наши крохи, да и те не плохи! Глянь-ка, Стёпа, мать-и-мачеха выклюнулась! Дожили, а? Дожили!

И тянулась душа восхищённой печалью и к цветку, и к небу, и к птице, летящей над Пинегой, и томилась внезапной надеждой…»

Редко доводилось мне встречаться с таким текстом, когда сборник рассказов, как бы ни было ловко подобранных, приобретал бы свойства жанра более крупного, романа, к примеру. У Владислава Попова это получилось, хотя он, скорее всего, и не ставил такой цели перед собой. Рассказы его как волны набегают один на другой, образуя напористый вал цельного повествования.

И местами примеченная мною статичность, отсутствие внешнего действия (сжатие перед прыжком) – тоже на поверку выходит авторским приёмом, производящим яркие эффекты как случайный взгляд из движущегося автомобиля, – впрыскивается в душу, запечатлевается надолго. Насыщает, прорисовывается в воображении, оборачивается умело перенесённым в литературу приёмом живописи на холсте.

Известно ведь, чтение беглое – чтение бедное. А где проще, там и тоще. В замедлениях, в подробностях – своя прелесть.

Но вот наступает момент, знаемый только автором, когда это самое вожделенное мною внутреннее действие вдруг и завязывается, и – потекло.

Приезжая городская учительница в рассказе «Хитриха» попадает под обвал деталей местной жизни: русская печка, валенки, печурка, рукавицы, умывальник, ходики… Становится квартиранткой у хозяйки дома – Хитрихи (из ряда солженицынских Матрён, двадцать пять рублей пенсии, жизнь впроголодь, все излишки прячет в подпол: «Ведь украдут!», видать, по опыту знает, что и греховодники в этом рае водятся…). Погрузилась учительница в мягкое как пух лоно идеальной деревни, и остановилось для неё время, потекло вспять, в ирреальность. Открылось безумие Хитрихи. Она не признаёт своего родного сына в мужике, приехавшем на побывку. Ночью стучится старая к учительнице, с ужасом сообщает, что «там какой-то чужой мужик спит». И гонит, гонит его из дому.

Обезумела бабушка в раю, помешалась разумом – исхитрилась, и в раю не всё ладно, видать.

Скудеет рассудком человек в раю, зато выше облаков возносится своим воображением. Как случилось в рассказе «Ворота в синее поле» с истопником в музее райцентра, соломенным вдовцом Фёдором. Давно уже у него любимая жена пошла в лес за морошкой, да так и не вернулась, не нашлась. Для него отрадно хотя бы и на какой-нибудь чужой могилке слёзы по жёнушке пролить. Обнаружено тут писателем абсолютное страдание от любви, одиночества и бездомности.

Приятель его, старик, хотя бы мечтает до двухтысячного года дожить, а у Феденьки вообще никакой мечты нету.

Роковым событием в жизни страдальца становится найденное на чердаке живописное полотно в рамке.

«Это была картина! Она ожила и теперь властно и нетерпеливо звала к себе. Свет за его спиной укорачивался, уменьшался, будто втягивался внутрь картины. И гранёные стёкла шкафа, и медь, и бронза старинных часов, когда он оглянулся, уже темнели, не переливались солнцем, и он, боясь всем сердцем, что не успеет заглянуть в это ещё живое, гаснущее окно, побежал к картине, споткнулся и упал лицом в её горячую прелую траву, больно ударившись грудью о раму. Что-то плотное подхватило его снизу, под ноги, и он, часто и быстро перебирая локтями и коленями, цепляясь за стебли и корни, вполз, задыхаясь, в закрывающееся окно…»

Картина заморочила мужика, вывела за рамки рассудка в мир потусторонний. И появилась у него надежда встретиться там со своей ненаглядной Лизонькой, а хоть бы и помереть, так с ней.

В заброшенных деревнях жизнь застойная, думы тяжкие, сознание помрачённое. Как нельзя кстати тут обнаруживается любимый у автора, можно сказать, навязчивый художественный мотив: человек выходит на крыльцо, садится на ступеньку и вглядывается, вдумывается в окрестности (рассказ «А где-то плывёт рыба»). С прищуром вглядывается, с дымком сигареты и внешне бесстрастно, а на самом деле с глубокой болью по поводу конечности прекрасной этой жизни. Подсаживается к нему приятель. Начинается вязкий разговор о дожде, о предстоящей рыбалке, и всё без азарта, буднично. Поход на реку совершается, как говорится, нога за ногу, с мелкими побочными заботами, с поеданием пирогов у соседки, с попутной косьбой в её огороде.

«Гриша посмотрел на бабу Федору и будто в первый раз её увидел. Господи, светленькая какая, будто вся в свет ушла! Всё личико в морщинках мяконьких, возле носа как в горсточку собранных. Фартучек старенький весь выцвел, даже не угадаешь, где какой цветочек был. Кушачок обдёргался. И сжалось тоской сердце Гриши, а вот если не будет бабы Федоры, тогда – как же всё будет? И печка без неё не такая, поди, будет. И стол другой, и буфет заветный с чашками тоже чужим представится, другим, холодным, будто из него тепло Федорино вынут. И показалось Грише, что вот не стало солнца в комнате, нет больше ярких горячих пятен. Дождь за окном серый. Дверь раскрыта. Ветер листочками календарными пошуршивает, и Шура, плача, говорит: “Баба Федора как тряпочку свою саженую на верёвочку повесила, так мы её и не убираем, пусть висит… На календарь, помню, глядела. Я спросила: “Бабушка, чего на календарь-то всё глядишь?” А она – мне: “Да вот, девка, гадаю, в какой день помирать буду…”»

А потом на рыбалке и стерлядь древняя, как баба Федора, лишь покажется ловцам, да и тоже канет в небыль. И будут толковать мужики, что эта стерлядь, должно быть, настолько древняя, что ещё до динозавров плавала. У неё вместо рта трубочка, и баба Федора её не ест, боится, что она её жизнь высосет…

Опять очередная старушка не в себе. И сын при ней как привязанный, завтра же бы в море ушёл, да как оставишь старую.