banner banner banner
Росяной хлебушек
Росяной хлебушек
Оценить:
 Рейтинг: 0

Росяной хлебушек

«Нет, васильки не такие, у тебя колокольчики вышли. Васильки как гвоздички. – Она берёт мой цветок, поправляет и разглаживает. – Видишь?»

Столько лет прошло, но почему так запомнилось это майское утро – добротой, теплом? И это окошко в сад, где уже тронулись робкой листвой смородины и черёмухи, где длинные полосы света и воздушно петлистые тени пронизывали всё насквозь и заранивались в окна; серебряные рюмочки в ряд на подоконнике и бумажные цветы в бабушкиных руках.

Вечером мы идём к домовладелице пить чай, обходим по досточкам большую прикрылечную лужу, смущающую меня своей заманчивой шириной, и в тени по несчастному снежку до нового крылечка. У хозяйки садят за стол, перед зеркальным самоваром, он так начищен до солнечного блеска и так горит медью, что слепит глаза и пускает по стенам и потолку огненных зайцев. Зайцы пляшут и скачут повсюду, и на белых чашках и блюдцах тоже перемигиваются и перелётывают солнечные огоньки. И занавески над окнами также вздуваются, дышат нагретой тканью, почками из сада и опадают. Самовар жарко сипит, стреляет искрой и скрюченными угольками. Хозяйка накладывает варенье, ставит на деревянную досочку неровные брусочки рафинада, в сахарной пыльце, как в морозном инее. Бабушка начинает колоть сахар щипцами и пить вприкуску.

«Не фыркай!» – приказывает бабушка.

«Фыркай, фыркай! – говорит домовладелица. – Ты не дома! Чай у меня хороший, тридцать шестой, чай в гостях вкуснее!»

Но я скоро напился чаю и просто сидел, вертя головою. Стены у домовладелицы никогда не знали обоев, тёмные, тёсанные гладко-гладко, они дышали старым натруженным деревом; смуглые лики в серебряных гроздьях винограда строго смотрели с икон. Дорожки из пёстрых тряпиц бежали по некрашеному полу, вышорканному до белизны. Песчинки дресвы искрились вдоль стен. И всё было чисто, мило, уютно.

Хозяйке я понравился: тихий, скромный, вежливые слова знает, она же, слава богу, не видела, как я в самовар рожи корчил. Впрочем, назавтра я перед ней провинился: на калитке катался, оттолкнёшься и над лужей едешь, а потом назад, со скрипом. Калитка поскрипывает, но везёт, и вдруг – оборвалась! Хотел на место приладить, не вышло. Бросил и убежал к Ваське Шабанову.

Шабанов учит меня на велосипеде кататься, посадит и оттолкнёт, я проеду немного и упаду. Он смеётся, но не дразнится. Вылезаю из-под велосипеда, а бабушка моя хвать за ухо: «Я тебе сейчас покажу, как калитки ломать!»

У дома, где тень, вырыта яма, яркая жёлтая глина весь снег испятнала. Мне можно только здесь, на крылечке, сидеть – у меня нет галош, я их потерял. В валенках не побегаешь, в луже не поплюхаешься, и я с завистью смотрю на Люсю, запускающую бумажный кораблик. Люся живёт на верху дома, её дверь налево. Она всё ходит в белом платочке: у неё громко стреляют простуженные уши. Вдруг ветер подхватил Люсин кораблик и занёс на самую середину. Люся плачет, бегает по краю и даже прутиком достать не может. Я кубарем в лужу, сунулся – глубокая! Всё равно пропадать! Схватил кораблик, а бабушка уж на крыльце стоит, затащила домой да сырым валенком отшлёпала.

Люся зашла, а бабушка кричит: «Никуда он не пойдёт, раз в валенках по лужам скачет!»

Так и просидел я дома не то день, не то два. Скучно!

Солнышко весь снег растопило, даже в тени без снега, и на полу так и горят жаром рыжие квадраты. Ручей разлился, и с лавки через заборчик видно, как струится и переливается ручейная вода. Вот бы мне кораблики позапускать, да нельзя, бабушка не разрешает. Сижу в окне и скучаю, вдруг вижу: мама по дорожке к дому идёт, увидела меня и улыбается хитро. Приносит свёрточек, а в нём галошки новые, чёрные, с красной баечкой, и вкусно резиной изнутри пахнут. Гулять можно! Я тороплюсь, а бабушка, как нарочно, всё проверяет и проверяет, так ли рубашка заправлена, все ли пуговицы застёгнуты. Вырвался, вылетел. Люся! Не видно Люси… Забрёл в садик, сел на скамеечку. Кора черёмуховая от воды припухла, преет, пахнет душисто, как одеколоном, горчинкой тянет. Сквозь старые листья красные витые иголочки лезут.

«Мам! – кричу я в окошко. – А почему травинки красные?»

Мама глядит в сад: и вправду какие-то красные стебельки вылезли и в улиточку свернулись. «Наверно, солнышка в тени мало, вот и красные».

Под скамеечкой я нахожу козьи ножки, тоненькие, газетные, пополам согнутые, кто-то махорку курил. Я подбираю самую длинную и играю, что курю. Тут Люся прибегает, светленькая, смешная, платок набок сбился, и стрелячее ухо торчит.

«Я уже курить умею!» – хвастаюсь я Люсе.

«И я тоже!» – подхватывает Люся и подбирает свою козью ножку. Мы перебираемся на наше крылечко и там весело «курим» на горячих ступеньках.

Люсин платочек, как снег, светится, а жёлтое пальтишко всё в заплатках, живого места нет. Тут калитка стукнула – Люсина мама и моя бабушка с авоськами из лавки идут, увидели нас, остолбенели и ну ругать! Опять я пострадал: не разрешили Люсе со мной гулять. Куряка я! И калитки ломаю, и в валенках по лужам сигаю. Всё припомнила бабушка, и даже рожи самоварные!

Но недолго я бегал в новых галошках, недолго радовался, на второй день провалился в яму, в холодную, жуткую воду. Вынырнул и так закричал, что услышали, вытащили. Помню пальтишко своё, жёлтое скользкое от глины, руки чьи-то трясущиеся и ещё что-то, страшное, ледяное, чёрное, сжавшее меня изнутри…

Я заболел, поили меня молоком с пенкою, лепили на спину горчичники, и, когда к вечеру подступал жар, всё чудились мне бабушкины гадальные карты, огромные, тяжёлые, они ярко вспыхивали на мглистом жёлтом небе, что-то предсказывая мне, и гасли, рассыпая беззвучные белые искры. Или яйцо казалось, большое, белое, и голос чей-то шептал: вот разобьётся яичко, и ты умрёшь…

Прошло недели две, я поправился, хоть и был ещё слаб.

Бабушка пошла полоскать на ручей, под горку, и меня, сжалившись, взяла. Ручей в деревне мелкий, но широкий, с песчаными косами и камешником. Под водой камешки светятся чисто-чисто, яркие, разные, есть и серые, и жёлтые, и красные, и зелёные, как трава, и в полосочку, и в крапинку. Солнечные зайчики так и скачут по камешкам, торопятся, бегут, переливаются, и каждая галечка в воде как живая.

«Давай покажем маме! – предлагает бабушка. – Выберем самые красивые!»

Я выбираю красные и зелёные, один жёлтый и ещё один синий с белыми крапинками.

«Жёлтый, – говорит бабушка, – это солнышко. Видишь, какой он круглый! А синенький – будто небо с облачками!»

Камешки высыхают и становятся скучными. Мы находим ржавую банку, опускаем в неё сокровище, водой заливаем и идём в гору. Высокие сосны гудят над нами, и ветер посвистывает в длинных иголках. Ручка у корзинки поскрипывает, и снизу из корзинки каплет. Я иду за бабушкой и смотрю на корзиночный дождик.

Дома наши камешки ныряют в стеклянную банку, светятся там, как живые, и ждут маму. Мама приносит из школы букет черёмухи, снежно-белый, пушистый. Мы по очереди нюхаем цветы и смеёмся. Я нюхаю и чихаю. И оттого, что все смеются надо мной, чихаю ещё раз, нарочно…

Скоро мы уезжаем в город. Полетим на самолёте. Я так радуюсь самолёту, будто сейчас полечу, хлопаю в ладоши и на улицу бегу, и, задрав голову, смотрю на огромное небо, на облака, и думаю: вот бы их рукой потрогать!

«Люся, я домой по небу полечу!» – кричу я радостно. Люся смотрит на небо со мной и молчит, тихая такая и бледненькая.

Но не было самолёта, а было утро, холодное, раннее, без ветерка. Тени от конторских берёз длинные, сизые – вся дорога в полосочку. У маминой школы ещё сумерки, лишь у колодца дрожит, как шевелится, светло-зелёное пятнышко.

В автобус, серенький, пропылённый насквозь, только сели, а он уж летит всё выше и выше, в горку, в горку, и за мутным, расцарапанным окошком домелькивают серые избы и кузница. Подъём круче, и автобус уже отчаянными рывками, захлёбываясь, втаскивается на гору, замирает, как в одышке, и я успеваю увидеть всё Строевское, спящее далеко внизу и всё залитое июньским зелёным светом.

Потом паром через Устью. Деревянный толстый настил облеплен каменной глиной, и глинистый запах мешается с запахом утренней реки. Мужики упираются тяжёлыми шестами, другие, натужась, тянут на себя канат, барабан лязгает и стучит. Паром трогается, раздвигая низкий туман, и вода, гладкая, чёрная, журчит по краю; длинные серебристые, наклонённые набок воронки шипят и вьются, и убегают в туман. И мы плывём, плывём, плывём навстречу солнцу…

Лето, весёлое и беспечное, пронеслось быстро. Я не успел и оглянуться, как пришла сухая и тёплая осень, и город наш далеко-далеко. Вроде только вчера я сидел на горячей крыше городского сарая, а сейчас копаю картошку на сыром деревенском поле.

День ясный и чистый, на вылинявшем небе ни облачка. Тихо. Звякнет жалобно дужка ведра, да скрипнет щелястая скворечня на высоком шесте. Земля, холодная, рассыпчатая, пахнет вялой ботвой и прячет клубни, круглые, белые. Красных совсем мало. Мелкие я собираю в корзинку, а крупные бабушка с мамой – в ведёрышко. Руки зябнут, вот бы костёрок распалить, и я радуюсь, когда мы разжигаем костёр. Белый дымок сквозь тонкие палочки пробирается струйкой в небо. Вот он осмелел и глаза стал есть. «Дым, дым, я масла не ем!» – и он отлетает от меня наискось, но слёзы бегут. Скорее бы угольки поспели – картошку печёную будем есть! Мама вытирает платком мои глаза, а потом мои руки, красные, как у гуся, измазанные землёй и углём. А гуси, будто услышали нас, потянулись растянутым угольничком, и их жалобный, замирающий крик долго плутает над Гарью.

Картошки поспели. Мы сидим на ботвиной куче и из чёрных жарких скорлупок выгрызаем жёлтую рассыпчатую мякоть. Крупная серая соль в спичечном коробке, сырая, с песчинками, угольками, но вкусно-то как, вкусно! А гуси всё кричат, жалуются, но где, не видно…

Назавтра я прибегаю к дому, где мы жили прошлой весной. Та же калитка на пружинке, та же дорожка вдоль заборчика, малина знакомая, и крылечко, и черёмуха, а Люси нет.

«Люся! Люся!» – кричу я, но она не отзывается, и дверь их, слева, закрыта, и батожок к ней приставлен.

Люся приходит сама, когда я на крылечке сижу.

Наша новая хозяйка, Анна Ивановна, принесла мне полное решето гороха: «Налущи-ка, да и сам поешь! Смотри, какие поросята!»

Стручки твёрдые, крепкие, а нажмёшь пальцем, громко щёлкнут и вспорются, брызжа зелёным соком. Горошины сладкие, толстые. Хозяйкины куры рядом с крыльцом возятся, суетливо толкутся и клюют выстрелянные горошины, шаркая мозолистой лапкой. Глянул я на улицу, а там Люся стоит, на меня смотрит! За воротцами. Я вскинулся и ей всё решето утащил: «Ешь!» А она взяла горошинку и молчит. Вся маленькая такая, тихая, платьице голубенькое всё застирано, почти беленькое стало, и сандальки на ножках облупленные.

«Мы на днях из города приехали! – весело хвастаюсь я. – Мы уже картошку копали, я её в углях пёк!»

А Люся вертит горошинку и молчит, вдруг сорвалась и побежала – мама домой зовёт. Помню, перегнулся я через воротца и долго смотрел, как Люся бежит от меня. Мелькают ножки, торопятся. Целый месяц я Люсю не видел…

Через неделю мы переезжаем в новый дом, под горой Гарью, к Евлампиевне. Наш нехитрый скарб тянет по осенней грязи волокуша. Трактор лениво ползёт в гору и пёрхает чёрным горячим дымом. Я сижу на волокуше, придерживаю узлы и смотрю, как отливает бледной синевой широкий волокушин след.

Дом Евлампиевны старый, в два этажа. На первом этаже клети, хлева и ветхие, осыпающиеся погреба. Второй этаж – жилой. В доме, как на корабле, полно разных скрипучих лесенок с перильцами, приступочек, низеньких и высоких дверей с толстыми медными ручками, кладовочек с пыльными окошечками и вечными керосиновыми лампами и сараюшек внизу с почерневшими дровами.

В первый же день я исследую всё, и даже чердак. Трясясь от страха, я забираюсь по узкой лесенке на подволоку и там по щелястым, скрипучим доскам крадусь к печной трубе. Как всё поскрипывает… Только в детстве всё может так таинственно скрипеть.

Потолочные доски прогибаются, кряхтят, и сквозь страшные разъятые щели далеко внизу, под ногами, виднеется яркая лестница, сенцы, залитые длинным вечерним солнцем, и раскрытая настежь дверца, и всё кажется таким маленьким, будто смотришь в перевёрнутый бинокль. Я замираю, как вдруг последняя доска, отпружинив, резко стреляет сухой пылью, я вздрагиваю и, спасаясь, перепрыгиваю через бревно. Оглядываюсь: солнечные лучи так и бьются в горячке, под дрожащие доски, и в них мельтешат и толкутся, как в ступке, моргающие пылинки.

Когда унялось сердце и прошла противная дрожь в коленках, я вижу, что весь полутёмный и душный чердак над избами завален жёлтыми коробами из лыка, ушатами, крашеными граблями, жестянками, пыльными грудами старых газет и тетрадей. Я подбираю гладкие челночки, похожие на греческие лодочки из маминого учебника по истории. У них тонкий носик и слева и справа – такие кораблики замечательные выйдут! Я озираюсь: впереди шаткие кросна с недотканым половичком, на нём пёстрые пятнышки светятся, – и окно, яркое, белое, глубокое, так и выпячивается, и зовёт к себе из душного мрака. Я потихонечку, по шажку, подбираюсь к нему, как к полынье. И из белого света постепенно проступает мир. Господи, глубь-то какая! Страшно в неё заглянуть! Голова кружится. Я стараюсь не смотреть вниз, за подоконник, в жёлто-зелёное страшное дно, где все огуречные грядки, малина, тропинки, залитые мягким вечерним сиянием, – всё чужое, не такое отсюда, с высоты, незнакомое, затягивающее. Я еле отвожу глаза и вижу дорогу, начальную школу, берёзы и крыши в тени, тёмные, чёрные, серые. Я перебираюсь на край, за стену, она толстая, колючая от засохшей смолки и крепкая, за ней не страшно. И окошечко сразу не такое, доброе, всё в паутинках, куколки бронзовые, как капельки вытянутые, висят, ну как игрушечки, и на подоконнике кем-то травки оставленные, листики. Тронешь – они рассыпаются. И так хорошо стоять и всё за окном рассматривать. Снизу стуки, шаги глухие – это бабушка ходит, ужин готовит, чего бояться. Теперь я здесь живу! Вон месяц над Поленнихой вылез, бледненький, как облачко, и тени потянулись, длинные, синие, через кусты.

С челноками, с ржавыми ключами за пазухой, с гильзой зелёной, губу закусив, я пробираюсь по вертячим досочкам назад и по лестнице – кубарем вниз! – прятать сокровища на повети в углу за рухлядью.

Каждое утро бабушка уходит в лес на разведку, места узнавать, а я остаюсь дома, слоняюсь по комнатам, выстругиваю лук и стрелы или на подоконнике сижу – жду маму. Она всё не идёт из школы, и я выбегаю на поветь посмотреть в узенькое окошечко: не идёт ли бабушка из лесу?

Бабушка всегда приходит первой. Усталая, довольная, она приносит в корзинке зелёные еловые рыжики, мохнатые волнушки, красные головки мухоморов («в молочке замочить – мух не будет!»), ломкие беляночки, боровые коньки и мне – кисточку ягод. Кровавой бруснички, или костяники («У неё косточка как сердечко!»), или толокнянки («Медвежье ушко!»), ягодка сама красная, а внутри сладкая, белая, мучнистая.