banner banner banner
Росяной хлебушек
Росяной хлебушек
Оценить:
 Рейтинг: 0

Росяной хлебушек

Не только старухи, но и живучие старики ещё бродят по деревне. Один такой, Митрич (в рассказе «Митрич и его собака»), спасает собаку из колодца. На взгляд собаки, думается, он как ангел заглянул в окно сруба. А кто на него глянет в смертную минуту, кто его спасёт?

Хорош этот рассказ особенно своей упругой формой. Словно в стеклянном шарике всё происходит, и шарик этот невесомый проплывает у моего окна над московской окраиной. И дальше, дальше по свету, и ночью где-то тоже изумляет кого-то своим чудесным появлением.

Это, наверное, мои представления о счастливом выходе этой книги, о тиражировании её и распространении.

Какие они есть на самом деле, такие и под пером (под клавишами компа) Владислава Попова появляются эти теперешние, остатные, люди деревенские – все они уже не при делах. Попадают на глаз художника уже вовсе не в настоящей, производительной работе, как кормильцы страны, а в мелких, житейских хлопотах— в походе за грибами, в посиделках за бутылочкой с разговорами. И разговоры, конечно, душевные. Темы благостные. Ибо всё отжито, отгуляно. Ностальгия в ходу. Как тут и лошадушек не помянуть. Разных по норову, масти и кличкам. Вот колёса от телеги нашли собранные на загляденье (рассказ «Колёса»), – изумляются старинным мастерством, печалятся о чём-то невозвратном. Как будто вовсе и не колхозно-совхозные мужики и бабы, а уже вековечные, из былинных времён, – обсыпалась с них вся шелуха.

До состояния тени растворён в деревенском бытии и образ мужика по кличке Доля. Былинный сказочный мужичок – тоже без страстей и порывов. Не матерится, не курит, ну право, не от мира сего, может, потому и долгожитель (рассказ «Доля»).

А Дорофеевич, наоборот, кремень, мастер на все руки, плотник, печник (рассказ «Нагулялся»). Носитель красоты (эстетики) народной жизни. Да что там говорить – мыслитель, дающий достойную отповедь заезжему горожанину.

Утончённая философия дачника – мир как абстракция – оскорбляет Дорофеевича:

«– Значит, я тебя правильно понял, парень? Наш мир – это, по-твоему, фантазия, игра такая интересная. Мы, дураки, просто думаем, что всё вокруг нас настоящее, а на самом-то деле ничего нет? Так, да? У меня мать полгода лежит, мучается – это что, моя фантазия? Мой дед с войны на деревянной ноге прискакал, в танке горел – выдумка? Артём с Леной дом строят, жизнь свою строят, жить хотят по-человечески – тоже игра? Нет, братан, у тебя правды! А так, похвальба одна…»

Конечно, должен был обязательно появиться в этом вернисаже, подёрнутом флёром запустения, и холостяк, бобыль классический, хотя теперь уже и с мобильным телефоном, «…живёт с матерью, ему сорок два, а жениться всё не пробовал. И мать потеряла надежду на старости понянчиться с внуком или, что ещё лучше, с внучкой. Хотя нет, лет десять назад, помню, попытка была. Татьяна, бойкая и озорная почтальонка из соседнего околка, легко согласилась, да только Толя на первом свидании, и часу не побродив под ручку, сказал ворчливо:

– Да ну к лешему! И ноги у меня замёрзли, и мать заругается! – и бросил бедную Татьяну на сумеречном лугу…»

Ну, не прострелило парня женщиной. Ну их! Живет с матерью, – а что, мать не женщина? И хватает ему. Да, кажется, даже с избытком. Это, как говорится, от недостатка тестостерона в крови, от пониженного либидо. Но вот приезжает в деревню пейзажист «на натуру», и в Толе оживает ни много ни мало – художник! Опять же, по-научному говоря, сублимация происходит, перевод детородной энергии в творческую («Толя Улешев»).

«Дня два он ходил сам не свой, молчаливый, озабоченный, не хлопал дверями, не гремел по лестнице, и мать, засматриваясь в его непривычные, смягчённые глаза, полагала, что он влюбился, но боялась спросить его об этом, чтобы не сглазить, ходила по избе тихо, словно несла всякий раз перед собой доверху наполненную чашку.

– Мама, – спросил он, не вытерпев, – а какие-нибудь краски, кисточки у нас где-нибудь остались?

– Не помню, – удивилась она, – на что тебе?

– Да вот порисовать охота!

– Ой, Толя! Всё-то у тебя не как у людей! – огорчённо воскликнула она, поняв, что ошиблась в своих ожиданиях. – Лет-то тебе сколько, что рисовать задумал?»

А задумал Толя большую картину на обратной стороне клеенки, непременно – эпическую.

«Я хочу стену нарисовать крепостную, с зубцами, с бойницами, такую просторную, что и на телеге можно проехать. И башня над ней шатровая… На стене – люди разные: князь, воевода, дружинники, ратные…»

Вот как в человеке глубинки национальное сознание просыпается, и сразу – глубинное!

Селение на высоком берегу, а под ним широкая река, и без перевозчика не обойтись. В каждой деревне свой Харон.

Вовсе не мифический, но тоже как бы бесплотный и этот Токна, Тохна, никто не интересуется истинным именем. Один в доме под стать домовому, а не сам ли он и есть домовой? Нет – не похоже. Домовой-то хоть со страстями, с проказами, а Токна – во блаженстве.

Случился прохожий – Токна его перевёз на другой берег и по его же наущению назавтра до заброшенного храмика добрёл. Шапку снял, молится, а слов высоких у Токны – всего лишь два слова.

И сам он худой, лёгонький. Как ангел.

«Усыхаю», – говорит.

Домой возвращается – видит белое пёрышко на столе. Откуда взялось?

Для ангельской души Токны задача не так чтобы очень неразрешимая (рассказ «Токна»).

Не без вздоха огорчения приходится признать, что хотя и в зачатке своём, но всё-таки и в этой обобщённой благословенной деревне Владислава Попова зло имеет место быть. Обнаруживается оно в обличье Кузьмы в рассказе «У сороки боли?, у вороны боли?».

«Степан закрутил головой, почудилось, будто за мысом зазвенел на ветру лодочный мотор, умолк и припустил снова. И разом лодка вынырнула, длинная, низкая, собранная из кровельной жести, неслась, прижимаясь к воде, будто стелилась… Козьма заметил, догнал по широкой дуге, заглушил мотор. Длинная, покатая волна подняла и опустила его узкую, как щучье тело, лодку. Качаясь, они сошлись бортами. Козьма ухватился за их борт, улыбнулся, блестя передними выпуклыми, словно у зайца, зубами…»

Таков он, оскал зла, природе которого не много уделено внимания в этой книге, ибо всё недоброе, чёрное по природе – чуждо, неприятственно для людей, населяющих её.

Откуда взялся этот беспощадный Козьма здесь, в миротворной тишине деревни? Тоже ведь – земляк, не засланец какой-то. Да видать, не любовью привит к народному древу, а как-то бессердечно. Ядом духовным – подозрительностью, завистью, злословием искони было проникнуто его родовище.

И вот прорвалось оно.

Заряд дроби подло в спину Степушке, в правую лопатку, пускает Козьма в порыве пьяного безумства. Кажется, не смертельно. Хотя после этого сноровки плотницкой мужик лишится надолго. Осложнится его жизнь. Совсем оскудеет бытие.

Однако, думается мне, и в самом ветхом теле не зачахнет душа этого Стёпушки, полная добра и света, предназначенная для долгой жизни, а может быть, и вечной…

Александр ЛЫСКОВ,

член Союза писателей России

Росяной хлебушек

Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжело и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и – резко дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут – пар! Вырвался под ноги широкой белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди, и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё, и даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой – холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту замедленно, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.

Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками – наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат, и всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком.

«Это книжки читать!» – объясняет мне дядя, щёлкает рычажком, смеётся и целует колючим в щёку. Он выбегает, а потом, наклонившись, стучит согнутым пальцем в окно: прощайте!

Помню, как я просыпаюсь, смотрю долго в темноту, полную дыхания, и слушаю мягкое скрипучее покачивание, и ложечки звон, и шёпот. Скользящие огни редких станций вспыхивают и проносятся мимо, и печально, и одиноко ревёт паровозный гудок. Мы едем к маме, в Устьяны, в Строевское…

Через день, вечером, ещё светлым и при солнце, мы на месте, в просторном двухэтажном доме из толстых брёвен.

Узкая снежная тропинка, зажатая слева и справа жердяными заборчиками, ведёт к широкому крыльцу с навесом и столярными дверями. Чёрный, облысевший жёлоб, заросший клочковатым мхом, уныло свисает над рыжей бочкой. Я пытаюсь заглянуть в неё, но бабушка дёргает меня за рукав, двери справа распахиваются – мама! Пока целовались и обнимались, и шли, спотыкаясь, с целованием через тёмные сени в комнаты, где снова восклицали, тормошили, рассматривали, ставили самовар, волокли из чемоданов городские гостинцы, гремели чашками, я сбегаю на улицу, распахиваю калитку и замираю, оглушённый и совершенно подавленный вечерней тишиной. Я растерянно смотрю, как в омут, на тихие заснеженные дома, на высокие и неподвижные тополя с застывшими чёрными птицами, на тонкие прутики малины, печально торчащие в снегу, на серое молчащее небо. Пахнет сыростью, мягко, и снег липнет. Я лезу по жёрдочкам, протягиваю руку к малине. Вершинка её загнулась подковкой, а ниже листик прошлогодний, сморщенный в щепотку, и звёздочка из острых чешуек – здесь ягодка была, малиновая. Отламываю звёздочку, вторую, третью и ещё, ещё, и уже полная ладонь набралась. Я их прячу в карман, когда приходит бабушка, снимает с жердей и ведёт домой.

«Я малины хочу!» – «Какая тебе малина в апреле? Летом будет малина!» – ворчит бабушка.

Темнеет быстро, ветер поднимается и бьёт в синие окна. Снег, белая крупка, липнет, как мокрым пшеном, к раме и тает. Я заглядываю в карман. Звёздочки оттаяли, я глубоко вдыхаю, зажмурясь, и кажется, малиной пахнет, слабо, сыро и грустно…

Этого апреля я совсем не помню: так быстро пролетели все его дни, серые, скучные, сырые. И вдруг утро! Синее, стеклянное, солнечное! Форточка открыта, и ветер, мягкий, упругий, влетает в комнаты, шуршит повсюду и в лицо тычется тёплым, влажным, обвивается и томит. Занавеска летает. Я по лавочке хожу, длинной, вдоль всех четырёх окон, окно растворяю – хоть и нельзя, да хочется – и гляжу, как далеко-далёко впереди, за кустами, домами, горками в начёсах старой травы, крошево льда по реке несёт, по Устье, и вода нет-нет и облеснёт ярко-синим.

Бабушка неслышно подходит, закрывает ставенку, не ругается. И вот мы уже сидим на лавке и цветочки плетём на Пасху.

Бабушка плетёт из конфетных бумажек, рубликов, связывает лепесточки ниткой и говорит: «Это роза, а это тюльпан, сейчас сделаем гвоздичку!»

Она улыбается, нюхает цветок: «Шоколадом пахнет!»

Из фольги конфетной делаем рюмочки, чашечки, блюдца. «Это для твоих игрушек, чай будут пить и вино! Вечером яички будем красить и расписывать. Ты помогать будешь…»

«Это васильки!» – говорю я бабушке и показываю синие цветы.