Обычно мы пили чай. Бывало, я разделял с Ханом скромный, аскетичный обед, за которым Хан делился новостями, какие знал не каждый представитель блаткомитета.
– Как там Крокодил Гена поживает? – поинтересовался Хан, когда очередной раз я заглянул в гости.
Я не понял, кого он имеет в виду, и глупо улыбался.
– Ну Тамбовский… Полосатик… Или как там его? – добавил он.
– А-а… Тамбовский… Витя… Но почему Крокодил Гена? – не понимал я.
– А что?.. Похож же лысой башкой и черным котелком на Крокодила Гену? – иронически сверкнул глазами Хан.
– Похож, – согласился я.
Правда, если у Крокодила Гены были большие добрые глаза, то у этого… маленькие злые глазки. И на гармошке он не играл.
Между тем я не разделял веселье Хана. Для меня этот Крокодил Гена добрым персонажем не являлся. Не знаю, что наговорил ему Перс, но с первого дня он дышал ядом на меня.
Хан поинтересовался подробностями наших взаимоотношений, внимательно выслушал, пытаясь понять – почему нашла коса на камень, и стал говорить серьезно:
– Тамбовский – это торпеда. Пойми, здесь прямо никто ничего не делает. Ко мне бывает тоже приходит какой-нибудь провокатор и начинает борзеть. Но я знаю, это торпеда. За ним стоят другие, которые прямо ко мне не подойдут. И моя задача обработать торпеду так, чтоб ударила в обратку – по тому, кто ее запустил. Тут торпеду запустил Перс. А Тамбовский… – Хан махнул рукой, – просто полосатая торпеда. Обычно торпеда – это бешеный фраер, который ищет одобрения тех, кто над ним. Своей головой не думает и, как правило, попадает в пиздаворот. Таких после выбрасывают как использованный гондон. Но Тамбовский не простой фраер… тот еще проходимец. Будь осторожен. Повода не давай, – предупредил Хан. – На днях я получил маляву… По этапу, где-то в транзитке, этот Крокодил Гена обыграл молодого пацана на тридцать тысяч. Воспользовался наивностью неопытного простака. Поймал на дешевую жужжалку. Сломал чью-то жизнь. За это ему не предъявишь, но знать надо… Ладно, посмотрим, – заключил Хан. – Если он пришел с особого режима, то здесь режим особенный.
Размышляя над словами Хана, я приходил к тому, что все сходится, во многом Хан прав. Если Тамбовский недавно влился в коллектив и все мы для него люди новые, почему именно меня выделил? Почему я пришелся не ко двору? Чем насолил? Ответа не было. За всем этим прорисовывался Перс. Задумал руками полосатика создать душняк. Расчет верный – щука проглотит пескаря. Правда, как мы знаем, и пескарь бывает премудрый.
Задумываясь над поведением Тамбовского, я сравнивал его с другим старым каторжанином, дедом Пионером. Пионер при своей непростой жизни (из семи десятков лет больше половины лагерных), всегда был на позитиве. Собирал молодежь. Вспоминал хороших людей (а вспомнить было что, вы уж поверьте). Если ругался, что случалось крайне редко, то ругался не зло, без ненависти, а как-то поучительно, я бы сказал, творчески. Тамбовский же напротив, если и припомнит какой случай, то обязательно кого-то наказали, побили, порезали и тому подобная чернуха. Как любил говорить Пионер: «Запомни сынок, человек к человеку тянется, а змея к змее». Отсюда и вывод…
Правда, бывали минуты, когда Тамбовский «ходил домой» – доставал какие-то бумаги, письма. Надевал очки на нос и что-то читал. В такие минуты к нему приходила умиротворенность. Он напоминал старого гнома, присевшего в своей уютной избушке и читающего детские письма. Или даже материнские письма. И на ум приходили строчки:
Ты жива еще, моя старушка?Жив и я. Привет тебе, привет!Я был бы не против, если бы он оставался таким старым гномом, в котором сохранилась частичка душевной теплоты. Но, к сожалению, это были лишь минуты. Снимая очки, оглядываясь вокруг, он становился крысиным королем. А глядя на меня, так просто начинал беситься.
Лагерные будни тянулись, как нескончаемые спины арестантов в немуштрованном строю. Гремели осенние дожди по плацу, как гремели ложки об миски в столовой. После завтрака проглотил барак строй последнего отряда, в столовой перекур, и на обед уж скоро новый отряд встречать. И такая карусель пока двенадцать отрядов не покормишь. Потом еще стационар, карантин, крыша, промзона и разконвойка. Тянутся лагерные будни, как нескончаемые спины арестантов в немуштрованном строю.
Как-то вернувшись в барак, я застал такую картину. На тумбочке стоит плитка, на ней шлёмка (миска) чадит маслом на мой гардероб. Гардероб не великий: кофта и спортивный костюм, но тем не менее. Кто-то поставил самодельную плитку, какие делают в промзоне, впритык к моей шконке и жарит на подсолнечном масле пайки хлеба. Запах жареного масла, как туман, ползет по всему бараку. А мои вещи, как пыльник, принимают на себя чад. Меня это выводит из себя: совсем надо головы не иметь, чтобы жарить на масле в жилой секции! Так еще и к моей шконке впритык плитку поставить! Это не иначе как умышленное вредительство! Это кто такой?!.. А это Тамбовский! Этот Крокодил Гена! Злой гном! Крысиный король!
Я сорвал вещи с вешалки, из-под масляного чада, как провинившиеся, и бросил на шконку. Затем предложил Тамбовскому перейти на кухню и там продолжить жарку.
– Ты кто такой, чтоб мне указывать?! – прогундосил он, возмущено.
– Я тебе не указываю, – огрызнулся я. – На кухне жарь, она для этого и предназначена.
– Буду жарить, где хочу, – резанул он, переворачивая подрумяненный хлеб.
– А что ты к моей шконке жаровню поставил? Жарь поближе к своей шконке!
– Ты тут не указывай, что мне делать! Сами разберемся, где что воротить! – понесло его. – Нашелся умник! Что-то никто кроме тебя не возмущается!
– Возмущаюсь, потому что ты на мои вещи чадишь! Стирать после тебя…
Тамбовский чуть не задохнулся от такой наглости – его лицо скривила злобная гримаса.
Я вышел из жилсекции дабы не дышать этим чадом. Он остался балагурить, как на базарной площади. Его задело, что какой-то первоход делает ему замечание. Ему! Полосатому! Полжизни просидевшему! Чей дом – тюрьма.
Мужики же присутствовали, как немая массовка. Сидели по углам, как в плацкартном вагоне. Лезть в чужой базар себе дороже.
Позже я вернулся и передвинул плитку подальше от своей шконки. Вообще, самодельные плитки в арестантском быту не редкость. Но одно дело – сварить кипяток, поднять чифир, подогреть баланду, другое – жарить на масле в жилсекции, где и без того дышать нечем. К тому же самодельная плитка – вещь нелегальная, и если бы я притащил плитку в отряд, то это до первого шмона. А у Тамбовского плитка прижилась. И плитка хорошая, такая на промзоне стоила двести рублей. Вряд ли ему плитку подогнали. Скорее всего, купил. Ведь если учесть, что куражей у него тридцать тысяч, то он богатенький Буратино. Правда, одно дело – дурануть лоха, другое – получить расчет. Как правило, шальные куражи приносят головную боль. Тому, кто проиграл – клеймо лоха, если расплатился. Если не расплатился – клеймо фуфлыжника, а фуфлыжник, как известно, хуже пидараса. А тому, кто выиграл – кучу интриг и пересудов.
Но пока проблемами у Тамбовского не пахло. Напротив, все говорило о благополучии. Бытовуху он наладил. Нужные знакомства завел. Менты его не кантовали. Гуляй рванина! И он гулял. Сошелся близко с двумя мужиками с десятого отряда, с Москвичом и Шопеном, и последнее время их постоянно видели вместе. Это были молодые люди, между тридцатью и сорока годами. Причем если Москвич держался интеллигентно и с претензией на лагерное дворянство, поговаривали, что раньше он блатовал и был на виду. То Шопена отличали мужицкая простота и замашки задиристого скомороха, который раз и навсегда понял, что дураком прожить легче. Почему к нему прилипло погоняло «Шопен» оставалось загадкой, ведь он не имел никакого отношения ни к Польше, ни к музыке. Короче говоря, эта несвятая троица: Тамбовский, Москвич и Шопен слонялась лоботрясами по лагерю. Их можно было видеть шатающимися, как в одном из двенадцати отрядов, так и в любом другом месте лагеря, будь то вахта, санчасть, баня, маклёрка.
После ужина, перед отбоем, тихое время в лагере. Фонари мерцают, перемигиваются из жилзоны в запретку. Коты гуляют, им решетки не помеха. По внутреннему распорядку это личное время осужденных. Начальство не показывается. Контролеры без надобности не тревожат сидельцев, гоняют чай на вышке, да по кабинетам.
Я вышел во дворик подышать воздухом. Октябрь на прощание подарил тихую чуть влажную погоду. Горьковатый запах прелых листьев и сухой травы доносился с предзонника. Черное небо, как старый кафтан дервиша, расползлось лохмотьями. Сквозь лохмотья проглядывали любопытные звездочки. Казалось, все ждало ноябрьского ветра, который проснется и погонит колючей метлой: и лохмотья, и листья, и все, что оставалось от октября. Но пока ноябрьский ветер спал, октябрь полностью верховодил. Приближался Хэллоуин – праздник, пришедший с запада. Про Макошу забыли, пошла она водить хороводы по умирающим деревням и селам.
Я гулял по дворику, гонял мысли в пустой голове. Тусовался вдоль барака, как брошенного на дальнем перегоне плацкартного вагона. В желтевших тусклым светом окнах этого вагона копошились пассажиры. Каждый ждал своей остановки и каждый хотел, чтобы поезд, наконец, тронулся и ехал быстрее. Ведь за редким исключением, всех ждали и встречали на остановке. К кому-то приходили матери и отцы, к кому-то жены, к кому-то дети, некоторых дома ждали даже собака или кошка. Все мечтали вернуться и пройти по знакомой улице, подойти к родному дому. Но это когда прозвенит звонок. А пока здесь гости известные: грусть-тоска, горе и отчаяние, и их верные спутники: дурь, блажь, вздор и сумасбродство.
Я тусовался по дворику, гонял мысли… временами ко мне цеплялась беспокойная девка-совесть, бежала за мной, приговаривая: «Почему ты здесь? Что ты здесь делаешь?» «Гуляю, дышу кривоборским воздухом, который, если верить местным, не хуже кисловодского». «Что ты вообще делаешь? – не унималась она. – Твои друзья-товарищи живут там, жизнь налаживают, поди, семьями обзавелись, приятными заботами, делами обросли… а ты?» А я… Махнул я на нее. Побежала беспокойная совесть Макошу искать до поры. Надежда под шаг подстроилась, бодрые мысли потопали. Дворик пустой, мешать некому.
В этот момент из барака выходят Москвич с Шопеном. Идут к калитке и что-то обсуждают, как после спектакля. Дальше за калитку и тают во тьме. Потом появляется Тамбовский. Он тоже идет к калитке, потирает руки и запахивает бушлат на ходу. Я оглянулся по сторонам: свет фонаря золотит асфальт, льется серебром по арматурной решетке. Тамбовский почти проходит… вдруг, заметив меня, останавливается. На лице самодовольная гримаса меняется на ненавистную.
– Слышь, к плитке не прикасайся! – бросает он мне, как своему лакею-Репке.
Я не ожидал, что его займет бытовой вопрос в столь поздний час. Полез в карман за словом и мигом нашел нужное.
– Тогда убери плитку… переставь с общяковой тумбочки на свою.
– Ты чё городишь?! – Тамбовский сделал шаг ко мне. Его нижняя губа провисла, как у бойцового пса, готового укусить. – Я тебе сказал, плитку не трогай!
Здесь надо разобраться в понятиях. Я рассуждал так: если Тамбовский не хочет, чтобы я трогал его вещь, то должен убрать эту вещь с общяковой тумбочки. Ведь общяковая тумбочка для этого и поставлена, чтобы ею пользовались все порядочные арестанты. Если он запрещает мне трогать вещь с общяковой, а не со своей тумбочки, то поражает меня в правах, выражаясь юридическим языком, выражаясь арестантским языком – поступает не по понятиям.
– Спрячь плитку в баул, – парировал я.
– Ты чё несешь?! – схватил он меня за грудки. – Совсем рамсы попутал, бес!
Только в этот момент я почувствовал перегар. От него несло самогоном.
– Ты сейчас извинишься…
– Что?!.. Я завтра тебе обосную! – бросил он ворот моего бушлата, собираясь уходить.
– Сейчас обоснуешь или извинишься, – сказал я.
Тамбовский злобно зыркнул крысиными глазками, подшагнул ко мне и дыхнул перегаром.
– Чё тебе обосновывать, Бес?! Бесяра! Бе-ся-ра! – он сделал попытку снова схватить меня за грудки.
Но тут я услышал звук гонга! Не вкладываясь, больше для острастки, двинул Тамбовскому по зубам. Показалось, что пересчитал его железные зубы. Тамбовский отшатнулся, опешил. Затем кинулся на меня. Я двинул ему еще раз… В этот момент на моих руках повисли Москвич и Шопен. Тамбовский прыгал за их спинами, пытаясь меня достать.
– Его держите! Что вы меня держите?! – возмутился я.
Тамбовский, не доставая меня, схватил под голубятней большую швабру. Москвич бросился отбирать швабру. Они завозились, перехватывая швабру друг у друга, будто устанавливали тяжелую мачту. Тамбовский орал матом, сыпал угрозами. Я вырвался из рук Шопена.
– Держи своего дружка!..
Шопен глупо заморгал, и поспешил помогать устанавливать мачту.
Я зашел в барак. Прошел в умывальник. Глянул в зеркало. Заметил рассечение брови. Небольшая сечка кровила. «Вот упырь. Все же достал как-то, – подумал я. Подумал или говорил вслух? Я был возбужден и мог разговаривать сам с собой. Ну Крокодил Гена! Я тебе обосную… Бес… Посмотрим кто из нас бес!» В умывальнике никого не было. Под потолком резонировал звук льющейся воды. Я решил: «Куй железо пока горячо». И пошел прямо в «кремль».
Пока дошел до «кремля» вечерняя свежесть остудила горячую голову. Я понимал, что сейчас попаду в неприятное общество. И от того, как все преподнесу, и как буду держаться, зависит исход дела. Дам слабину, пиши – пропало.
В «кремле» как раз собрался лагерный сходняк. Когда я зашел в секцию, там стоял гомон. Кто-то оживленно спорил. Мое появление отвлекло и разрядило обстановку. Внимание переключилось на меня. Ваха, по-моему, был этому только рад, ведь у него не получалось утихомирить распалившихся спорщиков. Он предложил честной компании выслушать незваного гостя.
Честная компания состояла в основном из молодых людей, от двадцати пяти до сорока лет. По два-три представителя от каждого отряда. Этот блаткомитет был одет более чем разнообразно. Здесь можно было видеть спортивный костюм и тельняшку, душегрейку на натуральном меху и болоньевую куртку, телогрейку и кожак, бушлат и дубленку. На головах кепки, фески, картуза. Администрация учреждения в те годы не могла одевать осужденных в робы. И все ходили, кто во что горазд. Впрочем, как и подобает джентльменам удачи. Как гардероб, так и людской состав был разнообразный. Помимо местных, здесь были представители самых разных уголков, как России, так и стран СНГ. Последний Интернационал. Межэтническое преступное сообщество. Здесь присутствовали (кого я знал): Араз, Ботинок, Влад Слепой, Гена Карп, Коля тюменский, Кривой, Тарантул, Телега, Алик ташкентский (Бабай), Эльдар сухумский, Перс, Ваха и Хан.
Само помещение казалось музеем, ведь все мало-мальски привлекательное, ценное, что имелось в лагере, было собрано здесь. Это был своего рода лубок – просто да заковыристо. Стены украшали картины местных художников. Вся мебель была маклёвая. Резные нарды. Фигурные пепельницы, портсигары, мундштуки. Костяные четки. Глянцевые журналы. Видеодвойка и куча видеокассет. На двери висел постер голой модели, под взглядом которой становилось не по себе.
Как я уже сказал, блаткомитет состоял в основном из молодых людей. Только молодость эта была с печатью социальной проказы. В глазах собравшихся горел тусклый свет. Даже не свет, а то, что отражает чешуя сазана, пойманного в камышовом илу. И все эти глаза смотрели на меня. Кто-то смотрел безразлично, кто-то с интересом, а кто-то пренебрежительно. Такое ощущение, что ты новичок в классе, тебя вызвали к доске, и ты не знаешь, чего ждать от аудитории. Но на моей стороне была правота и хорошее знание «урока». Еще у меня был туз в рукаве – Хан. И если бы я стал проваливаться, он, несомненно, поддержал бы меня. Правда, для него, как и для всех присутствующих, то, с чем я пришел, было сюрпризом.
Выслушав рассказ об инциденте, который я передал, как мог, сходняк решил позвать Тамбовского. Ваха послал гонца. Через пять минут в коридоре послышалась хмельная бравада. Я узнал голос Тамбовского. Гонец вошел один и попросил Ваху выйти, потому что Тамбовский не желал заходить на сходняк. Ваха окинул взглядом присутствующих, убеждаясь, что нет возражений, и вышел. Из коридора донеслись недовольные возгласы Тамбовского. Перс сидел в дальнем углу, в руке тлела сигарета. Кепка, нос, подбородок и кадык создавали рельефный каскад. Он отстранено посматривал по сторонам, будто это касалось его в последнюю очередь, будто не он смотрящий отряда, где произошло неподобающее происшествие. Ваха вернулся и подтвердил, что Тамбовский не трезв. Тогда сходняк решил отложить разговор до завтра.
Утро выдалось пасмурное. Туман разостлался по лагерю так, что казалось, толи облака опустились на землю, толи землю подняли до уровня облаков. Церквушка и дальний периметр лагеря поблекли и смотрелись как старая театральная декорация. Появляющиеся из тумана серые человеческие фигуры, по мере приближения, словно раскрашивал невидимый художник.
Проявляющейся картинкой на фотобумаге, из тумана, со стороны «кремля» проявились Ваха и Эльдар сухумский. Ваха шел в накинутой на плечи куртке, как вышедший со двора покурить постоялец. Эльдар сухумский, как южный человек в промозглое утро, был застегнутый на все пуговицы и с поднятым воротником.
В каптерке у Перса уже грелись Хан, Тарантул и Коля тюменский, кроме самого Перса, который с утра был не рад гостям. Коля тюменский надел высокую меховую шапку и выглядел торжественно, как яицкий казак. Собраться решили узким кругом, в присутствии остальных бродяг, видимо, необходимости не было. Когда я встретил и проводил гостей в каптерку, позвали Тамбовского.
Тамбовский зашел и стал в дверях, присесть ему не предложили. Я сам подпирал противоположную стенку. Ночь протрезвила Тамбовского и прогнала хмельной задор. Он бегал глазами и переминался с ноги на ногу. Его попросили пояснить свои действия. А конкретно, почему он оскорбил порядочного парня, назвал «бесом»? Почему схватил швабру, ведь подобные поступки неприемлемы среди людей? И ему это, как никому, известно. Молодой пацан – первоход может чего-то не знать. А он…
Внятного объяснения не нашлось. Тамбовский юлил и прикидывался глуховатым, по два раза переспрашивая. Память у него тоже подводила, многие вещи он отказывался припоминать. Короче говоря, вертелся, как уж на сковородке. В конце концов, извиняться отказался и сказал:
– Он меня по лицу ударил! И послал!..
При этих слова Эльдар сухумский засмеялся.
– Тамбовский, не гони!.. Этого пацана я второй год знаю, грубого слова от него не слышал.
Хан подскочил.
– Тамбовский, ты вчера перешел черту! И сейчас ты не сорвешься!
Хан шагнул к Тамбовскому и характерно замахнулся, намереваясь хлестануть пощечину.
– Ваха, Ваха… – уклоняясь от воображаемого удара, запричитал Тамбовский.
– Ладно, пусть Ваха, – отступил Хан.
Ваха лениво поднялся, подошел к Тамбовскому и дал ему под дых. Тамбовский со стоном согнулся пополам. Ваха ударил сверху по горбу. Тамбовский крякнул как говорящая кукла, брошенная об пол. Напоследок Ваха пнул его коленом. Тамбовский, оставаясь в позе шахматного коня, мученически взглянул на Ваху, пытаясь понять – это вся экзекуция или…
– Понял, за что получил? – спросил Ваха.
Тамбовский кивнул.
– Пошел вон! – отыграл свою партию Ваха.
Дверь за Тамбовским тихо закрылась. После, поговорив о лагерных проблемах, блаткомитет стал расходиться. Перс сидел в углу и молчал. Он был бледный, на лбу проступила испарина. Казалось, еще чуть-чуть и ему станет дурно. Так же, как и на сходняке, он не проронил ни слова. Тамбовский, надо отдать ему должное, на Перса даже не посмотрел. Видимо, сразу понял – помощи ждать не стоит, сам виноват, ляпни лишнее, только хуже будет.
Я не ожидал такого, и пытался проанализировать этот спектакль. Не думал, что дойдет до побоев. По моему предположению Тамбовского могли поругать и поставить на вид, но не бить. И побил Ваха как-то, вроде, так, да не так. Как-то понарошку. Хан дал бы пощечину, но его пощечина прозвенела бы в Тамбовском до самых пяток, пришлась бы обиднее и унизительней, а значит, поучительней. Что поделать? Так карта легла.
Туман к обеду рассеялся. К вечеру похолодало. Тучи медленно поплыли на юг. Мы с Ханом прогуливались в локалке десятого отряда. Было немноголюдно. Три мужика, закутавшись в телогрейки, вышли из барака с кружкой чифира. Не торопясь, смакуя, распили, и принялись задумчиво курить. По плацу слонялся, позвякивая ключами, контролер.
Поглядывая по сторонам, держа руки в карманах бушлата от холода, Хан сказал:
– Конечно, я сам хотел… но сейчас думаю – даже лучше, что так вышло. Какая разница?.. Главное обезвредили торпеду. Наказали руками Вахи. Смотрящий за лагерем собственноручно побил, не придерешься. Все красиво.
Не подавая вида, внешне оставаясь спокойным, Хан ликовал, его выдавали глаза и еле заметная улыбка.
Не прошло и недели как меня продернули на этап. Я трясся в железном коробе автозака и думал, что некоторые, так называемые, блатные, когда проигрывают, тайно подключают административный ресурс. Эту неделю Перс не показывался на глаза, не высовывал нос из каптерки. Тамбовский был тише воды, ниже травы. Судя по всему, они не смогли смириться и сплавили меня. Скорее всего, через козла – завхоза донесли до кумчасти, чтобы поставили меня на этап. Правильно говорил Хан: «Бандерложий ход».
Месяца через три по сарафанному радио передали, что Тамбовский улетел, ломанулся, закрылся в штрафной изолятор. Подробности не передавали, но говорили, что заплел интригу, навел напраслину на молодого пацана. На этот раз побили Тамбовского сильней. Ему ничего не оставалось, как искать пятый угол. Случай со мной ничему не научил, он опять наступил на те же грабли. И опять при попустительстве Перса.
Теперь сидит в одиночной камере, строчит жалобы, добивается пенсии. Надев на нос очки, копается в бумагах, как старый гном.
Будолом
И кто принудит тебя идти с ним одно поприще,
иди с ним два.
ЕвангелиеСерой волчицей кралась Рамонская степь по излучине Дона. На горизонте выцветала и переходила в блеклое небо. Небо, поднимаясь, наливалось краской и растекалось синью над головой.
Дома поселка редко попадались на глаза. Белые, как бараньи костяшки в выгоревшей степной траве, брошенные волками, доглоданные шакалами и лисами, отполированные муравьями, они были потеряны во времени.
Как муравьи по былинке, бежали машины по трассе «Ростов – Москва». Ночью они превращались в светлячков, спешащих куда-то в далекие города.
Годами можно не замечать трассу, ползет она себе и ползет серой гадюкой. А вот на степь часто засматриваешься. В моем воображении она перетекала в море, по которому плыл я корабликом на все четыре стороны, на волю, к родным, любимым берегам.
Волной о забор запретки, как о гранитный пирс, разбивалось вернувшееся в реальность воображение, поглощалось серым асфальтом плаца, путалось в нагромождениях решеток локальных секторов.
Когда-то каменный карьер собрал сюда рабочую силу. Выросло здесь исправительное учреждение. След лошадиного копыта в лужице – петля Дона, ловила души неприкаянные, удавкой врезалась в человеческий материал, переламывала хребты безвольные.
Камень и песок с карьера пошел не только на возведение городов центрального Черноземья, построен и тут поселок. Кривоборье – название чудное, сказочное, а поселок самый обыкновенный: вахта, санчасть, баня, три барака и «тюрьма в тюрьме». Перетянуты эти строения поясом жилзоны, украшены колючей проволокой. Грыжей выдавило из-под этого пояса промзону. Ручейком втекают в узкий желобок вахты и вытекают черные фески во время разводов – утром и вечером. У кого руки растут из правильного места, ходят в промзону, работают, веселей коротают срок.
Как молодыми усиками, порос периметр внешней запретки топольками. Там за топольками поселковая жизнь: бело-кирпичные бараки роты охраны, белье на веревках, детский трехколесный велосипед. Еще лай собак. Свинарник. Водонапорная вышка. Дачница в коротких шортах, и плавящие взгляды тысяч глаз… и вздохи, вздохи, вздохи арестантов.
Простучав сапогами по железной лестнице, скрипнув деревянной калиткой скворечника, меняется охрана на вышке. В окошке замирает фигура вышкаря. Удаляется по проборонованному чернозему предзонника караульная смена, покачивая черными силуэтами автоматов. Разный контингент переодели тут в робу. Разные дорожки привели сюда и ой, какие разные, поведут отсюда.
Прибыл я в это замечательное место в конце августа, за четыре месяца до Миллениума, будоражившего арестантскую массу надвигающимся календарным событием.
– Каньец вэка, бичё! Новае тисячилетие! – убеждено говорил какой-то грузин. – Если у этай властьи хать нэмного гуманиз иест, балшая амнисти будэт… вот увидитэ!