Я достаю из кармана вязаного свитера небольшой клочок бумаги, вдоль и поперек исписанный словами о любви к тебе. Каждый раз, уходя на работу, я оставляла тебе на нем послание. Раньше он занимал почетное место на холодильнике. Сейчас, скомканный и затертый после неудачной стирки, находится в моих руках. Переносит в то время, когда мы боялись, хотели и боялись друг друга одновременно. Я открываю его затем, чтобы прочесть эту фразу и сохранить в себе память настоящего, непритворного и сильного чувства к тебе. Чувства, которое я больше ни к кому не смогу испытать. Никому в моем случае означает бесспорную пустоту и правду.
Я больше не нужна тебе, мой родной теплый мальчик, но с каждым днем я буду стараться сохранить в своих ребрах настолько, что вытесню все прошлое, оставляя одного тебя. Я свихнусь, вывихнусь, вывернусь, но останусь со своим прошлым. Сохраню чувство, граничащее с вымыслом, потому что так сильно любить невозможно. И когда ты уходишь, изо дня в день я ощущаю постоянное присутствие ножевых ударов по легким. Я клянусь себе, когда ты отталкиваешь меня, и кофе расплескивается по столу, что всегда буду любить тебя.
Ты смотришь в упор из моей головы и говоришь о расставании.
Все так же молчу.
Пытаюсь переключать воспоминания, как назойливые каналы, но на всех ты одинаково холодно уходишь от меня раз за разом.
Нежность скалится внутри, мне впервые за всю жизнь настолько страшно. Тревога окутывает меня покрывалом, липкий страх проникает жесткой рукой в гортань и выдергивает сердце из груди, чтобы отдать его тебе. Навсегда. Мои глаза дикие от боли, воспаленные от слез, пальцы липкие от кофе, сигарет и твоего парфюма. Ты целовал меня за обедом, целовал мои губы утром, ты брал меня на столе, на котором кляксой растекается кофе, а сейчас ты уходишь. Брошенный ребенок во мне рыдает, желая броситься тебе на шею, зарыться в тебя, как зарываются после долгой разлуки. Маленькая девочка плачет, как в тот вечер, когда сначала от нее ушел отец, а затем мать, когда от нее отвернулись все. Маленькая девочка рисует карандашами каждый вечер до глубокой ночи, пишет письма маме, дожидаясь ее с работы, но она не приходит. Ни сегодня, ни завтра. И сердце изувечивается от боли.
Теперь я снова маленькая девочка, которая осталась бездомной. С карандашом в руке и израненным сердцем, любовь которого ты пытаешься отрицать, не желая верить в то, что человек способен на такую большую любовь, верность, преданность, осознанность. Призраки прошлого все еще мешают спать тебе по ночам, твои слова о любви оборачиваются словами ненависти. Я окончательно теряю себя, понимая, что всегда буду ждать тебя также, как ждала ее. С письмами, рисунками, с поцелуями на углах конвертов, с тянущимся к тебе сердцем. Я оседаю на пол и захожусь в неистовом диком рыдании, пока аромат твоего парфюма выжигает мне легкие. Пока скудные остатки тебя и твоей любви все еще остаются со мной, и я стараюсь крепче сжать их пальцами.
Ты проходишь мимо. Собранный, сдержанный. Ты проходишь мимо, переступая через мои ноги, через мое подрагивающее тело. Помнишь, как ты всегда опускался рядом и гладил меня по голове, позволяя слезам обрушиваться на твою грудь? Как сильно ты любил видеть меня слабой, эмоциональной, плаксивой, нуждающейся в тебе. Как не уходил спать, оставляя меня расстроенной. Это было временное помутнение или любовь? Это был мир, который я выдумала или это была твоя реальность, которую ты хотел показать, но я не позволила тебе? Мне больно от мысли, что в твоем уходе виновата лишь я. Что я не смогла справиться. Что вновь не смогла сдержать обещание быть для тебя лучшей во всем, чтобы не возникало сомнений в том, нужна ли я или нет. Чтобы вообще никаких сомнений не возникало.
Ты больше не целуешь в нос.
Не гладишь мои плечи.
Больше не укладываешь рядом.
Больше не просишь уснуть с тобой, потому что без меня сон не идет.
Ты больше не признаешься в любви.
И все это за один вечер.
Я пытаюсь ухватиться за тебя, как подбитая собака, но продолжаю оставаться недвижимой, потому что не могу себе этого позволить. Сердце кричит в груди, изламывается, воет от желания твоей нежности, тепла и любви, а ты смотришь на меня так, будто я стала чужая. Смотришь так, будто мне больше нет места в твоей жизни, а я ловлю себя на мысли, что хочу умереть. Потому что сила ненависти к себе, понимания и осознанности, что я потеряла тебя по своей вине, затмевает рассудок.
Я теряю себя.
Я теряю тебя.
Ты подхватываешь сумку.
И оставляешь на комоде мое сердце.
Письмо пустоте
Однажды ты проснешься с пониманием, что меня больше нет в твоей жизни. На тот момент ты будешь счастлив, как никогда раньше, имея всё то, о чем мечтал изо дня в день и к чему самоотверженно шел. Это будет октябрь и время горчащих вин, которые играют изобилием вкусов виртуознее, чем в любое другое время года. Тогда осень окончательно ворвется в города, не снимая обуви, срывая и затягивая в шумный круговорот оставшиеся на деревьях листья. С каждым упавшим на влажную землю листом, ветром подхваченным, я буду вспоминать о тебе – их невозможно сосчитать, как и те мысли, что кипят в голове обжигающим глинтвейном. Я не знаю, что ты будешь ощущать в тот самый момент, заваривая кофе и бросая в чашку на две ложки положенного, но помни – как бы далеко я не была, я всегда буду думать о тебе.
Я придумал твой образ и сам же в него поверил
Твои слова. Так много слов, улыбок фальшивых. Натянутые до предела нервы. Моя рука в твоей. Как ты жестко впиваешься ногтями в кожу, сжимаешь до побеления костяшек ладонь, которая в моей кажется абсолютно крошечной. Так много лжи, как плевки, изо рта. Надменные, злобные, несколько безумные. Пьяный бред на нашей старой кухне, твой неподдельный смех. Все твердила, что пора делать ремонт, когда ступала по пыльному полу, когда я брал тебя на столе, вдавливая лопатками в зубчики вилки, которые царапали твою бледную кожу через ткань легкого цветастого сарафана, который я так ненавидел. Он закрывал длинные ноги, лаская абсолютно обнаженную тебя. Задыхаясь в экстазе, ты позволяла столовому прибору въезжать в твою плоть так остервенело и первобытно, что я ощущал под подушечками пальцев липкую кровь. Ты, кончая, замечала очередную трещину на потолке, о которой, несомненно, вновь скажешь мне в лоб за обедом, поедая свой черствый хлеб. Мол, так полезнее. Эти воспоминания сейчас напоминают виниловые пластинки, лежащие на моей полке, от которых пора бы избавиться, да не можешь. Потому что руки дрожать, что-то давит в груди, вбивая в пол с каждой секундой сильнее. Если бы можно было упасть еще ниже, я бы так и сделал, несмотря на то, что ниже просто некуда. Ад теперь не под ногами – над головой. Война в подсознании. Твой шрам на лопатке, когда я в последний раз видел тебя обнаженной. Ты обещала, что забьешь его красивой, но лживой надписью «always», сейчас не забудь добавить «not».
Ненавижу в тебе абсолютно все. Хочется сжигать тебя на каждом снимке, топтать ботинками, отчаянно кричать. Твои угловатые плечи, плавный выступ ключиц, черные волосы. Ненавижу брюнеток. Ненавижу карие глаза, мёд, корицу, черный шоколад, поэзию. Тебя. Мечтаю орать тебе это в лицо до хрипоты, потери голоса, смеха надрывного. Мечтаю, чтоб тебя сбила машина, случайная пуля в висок, разрыв очередного снаряда над головой, чтоб ты осталась только во мне. Сгустками крови, лихорадкой, каплями дождя на сбитых костяшках, каждым сломанным слогом, памятью, смертельными ранами, когда сорок ножевых, но ты все еще жив. Желаю тебе исчезнуть, жить счастливо, потеряться, выйти босиком, прямо из окна, под свет фонарей. Пьяной, простуженной, позабытой мной. Я всегда твердил, что ты до смерти красива, так будь же теперь мертва. Твой смех, мятые простыни, вино на моей рубашке, которая на тебе несуразным мешком. Красная клякса, как кровь. Расползается, поглощая белоснежную ткань. Твое «люблю», которое ты любила выводить пальцами на моем плече. Взмахи ресниц и едва различимая россыпь веснушек. Приглушенный голос. Читала мне Бродского, которого ненавидел, постоянно проливала молоко, рассыпала соль, верила в приметы. Твой образ всегда со мной, даже если ты где-то.
Ада девятый круг
Один – ты стряхиваешь пепел на мои обнажённые колени, не задумываясь об этом действе, даже не замечая, как на бледной коже остается серая пыль.
Два – я не смотрю на тебя – любой зрительный контакт причиняет мне зудящую, пожирающую каждую клетку боль – это постфактум.
Три – ты вновь под дозой, поэтому тебя ломает от удушающей нежности, ты боготворишь меня, желая ежесекундно касаться.
Четыре – я больше не верю тебе и никогда не смогу, наблюдая, как тебя из крайности в крайность, разбитыми ладонями о стены, скандалами в коридорах, в подъездах, сломанными каблуками и пролитым вином на платье.
Пять – иногда мне кажется, что я тебя выдумала, попутав миры, вырисовав в воспаленном рассудке собственной же кровью, смешанной с дешёвыми чернилами.
Шесть – ты всегда говорил, что любовь для черни, ненависть же – аристократичное чувство, и ему ты останешься верен, поэтому ты ненавидел меня до каждой родинки, либо ненавидишь сейчас – я не знала правды и никогда не узнаю.
Семь – я всегда просыпалась на пять минут раньше, смотря на твою обнаженную спину и ощущая жгучую потребность отдать тебе что-то взамен – у тебя шрам на шестом позвонке и свои неровности, от понимания этого в груди всегда разливалось тепло.
Восемь – ты забываешь черты моего лица, я почему-то начинаю чувствовать тебя острее, ища в каждой толпе.
Девять – я знаю твое имя на всех языках земли, на каждом кругу ада – своё; я нашла тебя среди сотни чужих, но теперь, как только вспоминаю о тебе, начинаю падать.
Ответь: зачем ты так смотришь?
Я каждую ночь вижу твоё лицо. Однажды мне показалось, что я забыла твои черты, но после мы вновь повстречались во снах. Это каждый раз подталкивает к грани. Не может не подталкивать, когда дело касается тебя. Когда резко распахиваешь глаза и ненавидишь рассветы, что играют лучами посредственного света на обнаженной ноге, скользя к изгибу бедра, с точностью дублируя твои пальцы, твои прикосновения, ласки на уровне чего-то запретного, за что тебя тут же отправят в ад, с поличным, прописав в самом жарком котле.
В аду нет огня – он бурлит в твоих венах, раскаляя холодный организм, сталь не плавится – лишь закаляется под умелым языком пламени, что вылизывает каждый изгиб белых ребер, где черти рогами терзают плоть. Твои черты всегда были идеальны – хотелось повторить каждую линию тебя пальцами, губами, собственным телом, дыша чаще, задыхаясь, умирая и таща тебя за собой на самое дно, надрывая в порыве страсти тонкую кожу на выступе ключиц, чтобы утром пить кофе и ловить твои восхищенные взгляды на себе. Один за другим, соединяя следы на теле созвездьями, стальными нитями, подкожно, с закатами солнца, не позволяя им затянуться до конца. Мешать ярость с любовью, страсть с нежностью и холод с испепеляющим жаром, как в самом искусном коктейле, сбивающем с ног. Выбирать тебя, даже если будут казнить, чтоб в последний раз, закрывая глаза, в своих снах увидеть тебя.
Ты моя первая война
Ты – моя первая война. Прожженные дороги, на которых внезапно начинают расти цветы. Последнее февральское утро, выбивающее все еще холодный воздух из груди весны. Ты грань между любовью и ненавистью, влюбленностью и одержимостью. Ты тонкие ноты la fleur d’oranger в моём парфюме, хитросплетение моих самых запретных и изящных мыслей, хранящихся в отдельной папке на рабочем столе под названием «soul». Как ты касаешься меня, выжигая на коже отражение своих порочных желаний, что метадоном скользят по венам, обволакивая их своим безумным теплом, вызывая интоксикацию, отравление организма с примесью жгучей горечи. Безразличие, сдирающее три шкуры, ломающее каждый сустав и рвущее сухожилия, когда я протягиваю тебе свою ладонь, закрепленное выверенным «tendresse» на запястье, когда подушечки пальцев скользят по линии жизни вверх, словно не зная, какую из вен вырвать первой, чтобы перекрыть эту реку любви к моему сердцу. Синоатриальная блокада, висцеральная галлюцинация – ты пожираешь меня изнутри, всё хорошее и плохое, что есть во мне, оставляя приторную наполненность собой, долгими разговорами и надломленными фразами на ломанных акцентах. Я одержима шестью демонами, отражающими всю твою суть – они ласкают меня ночами и кормят жарким полушепотом куда-то в углубление ключиц, что гулом и эхом отдаются в легких, подобно диссонансу в пустынной комнате. Моя хронопсическая иллюзия, обжигающие капли воска на ногах – я закрываю глаза, даю свою руку и беспрекословно иду за тобой, опускаясь на самое дно преисподней.
Любовь умирает в титрах
Мне кажется, что я почти ничего о тебе не помню. Только помню, как первый раз тебя увидела: твоя нездоровая худоба, твои тонкие пальцы, которые напоминали мне щупальца, готовые все из меня выгрести, включая душу. Вообще, так и произошло, просто я не сразу об этом догадалась. Странное сравнение, но тогда я ещё не знала, какие они горячие и как умеют касаться кожи, играя на мне, словно Шопен свою предсмертную мелодию. Ты не любил инструментальную музыку, классику, живопись, искусство, упирался, когда я пыталась поцелуями заманить тебя в ближайшую галерею. Помнишь, тот душный день? На мне чёрная фланелевая юбка-фонарик, рубашка с расстегнутыми до половины пуговицами и туго затянутый хвост. Волосы короткие – обкромсала их, потому что тебе так нравилось больше. Все женские героини на экране, у которых волосы не переходили линию плеча – твои фаворитки. Я хотела быть такой же, зашла в ближайшую парикмахерскую, где работала пожилая женщина, у которой рука была набита на сссровский лад, и позволила ей одним махом отрезать мои длинные чёрные локоны, доходящие до пояса. Они все время лезли в глаза, мешали целоваться – я решила, что так будет лучше. Твоя реакция была неоднозначной, сейчас я это понимаю, но на тот момент мое счастье отражалось в твоих радужках, и я спутала его с твоим собственным.
Ты зачем-то забирал стики сахара в кофейне, когда мы ходили туда вместе, фотографировал все вокруг. Сейчас я не понимаю, почему, идя домой, мы всегда заходили в какую-то кофейню, чтобы заполнить желудки горьковатым свежим кофе с молоком. Латте с ореховым? Малиновым, кокосовым, шоколадным… изобилие сиропов и попытка перепробовать все. Горячие стаканы, обжигающие пальцы. По возвращению домой мы снова брали в плен нашу маленькую кухоньку: стены цвета лимонной корки, мелкие цветы – настоящая революция подсознания, старый холодильник, издающий слишком громкие звуки по ночам. Я боялась ходить туда ночью без тебя. Но однажды пришлось набраться храбрости. Это моя такая большая победа – помню ее и горжусь. Бутылка воды тебе, которую я отвоевала у темноты. На той же кухне мы ели арбуз руками – картина, наверное, была, что надо. Сок бежал по рукам, арбуз был слишком большим, ели его до отвала, но не смогли осилить – вынесли на улицу, чтобы было не так обидно наблюдать, как девяносто твоих рублей стекают и вянут. Хочется сказать: «Но я же предупреждала!», только сейчас уже поздно.
Почему я не спрашивала, какие книги ты любишь читать? Какой твой любимый цвет? Знаю только, что пьёшь ты всегда из одной чашки, на которой написано маркером (говорят, что в жизни обязательно нужно нарисовать что-то, ты этот пункт уже преодолел, получается?), жутко гордишься собой, когда я прошу поставить мытые чашки в шкаф, и жить не можешь без мяса. Быть может, поэтому ты стал таким железным со мной? Прямо-таки острым. От переизбытка тоже можно умереть, кровь начинает портиться, а вместе с тем и сердце?
Вообще, не знаю, что такого в тебе было, ведь мы бегали друг от друга по касательной, наматывали круги по этому порочному кругу, но точно знаю, что у тебя было притягательное лицо. Светлое такое, слишком бледное. Не могу сказать, что у тебя красота Аполлона, но для меня ты был искусством. У тебя очень выраженные скулы и слишком глубокие глаза – первым ты вспарывал меня не раз, а во втором топил, подобно котёнку, в ванной. Потом мы мирились и все забывалось, но легкие начинали функционировать хуже – так было ровно до их возможного отказа. Но этого не случилось, не срослось, не произошло по сценарию жизни. В нашей истории никто не умер, кроме нашей любви. Помню, как родственнице в трубку кричала после твоего ухода, что не выживу – выжила, ещё и смогла полюбить другого. «Полюбить», конечно, слишком громкое слово для тех чувств, которые во мне, но суть только в том, что мое сердце все ещё живо. Да, залатали, наложили десяток швов, функционирует через раз, но позволяет жить.
К сексу ты относился просто. Не как к искусству. Скорее, как к приятному времяпровождению. Не помню, нравились ли тебе чёрные чулки и прочие «взрослые» атрибуты, но помню твою фразу, что «****ские чулки на моих ногах выглядели бы, как восьмое чудо света». Такая заезженная фраза на первый взгляд, но для моих восемнадцать с небольшим это было вершиной всех существующих начал. Ты просто брал, целовал мои ноги, кусал щиколотки и смеялся куда-то в колени. Во время секса ты разговаривал. Не знаю зачем – я была молчаливой и это казалось мне лишним, но ты любил подпитывать свои действия словами. Это, конечно, давало необходимый эффект, но я понимаю, что предпочла бы тишину, желая раствориться в тебе полностью.
Ужасно хотелось спросить у тебя во время ссор, почему ты так смотришь на меня. Прожигаешь взглядом дыру где-то в районе переносицы, держа вату со спиртом на кровоточащей ладони, которую я же тебе и повредила. Моя ужасная импульсивность, иногда казалось, что мы можем убить друг друга – часто шутили на эту тему, но шрамов, доставшихся от меня, достаточно на твоём теле. Романтика? Сейчас понимаю, как сильно люди все усложняют, бросаясь такой маленькой ложью, звучащей несоизмеримо громко. Я и сама была несоизмеримой, незаметной в этом вполне себе соизмеримом мире. Только дома с тобой становилась целостной и действительно пропорциональной своей душе, голосу, телу.
Ты часто хотел меня фотографировать. Говорил, что это важно, что что-то должно остаться. Упрашивал, пока я бежала от камеры, как от прицела автомата. Иногда сдавалась, получались красивые фото. Ты всегда видел красоту момента, когда дело касалось фотографии. Для тебя это было целое искусство, а для меня – возможность увидеть тебя с абсолютно новой стороны, которая нечасто открывалась мне.
Ты был хулиганом. Много мата, отсутствие добропорядочности и больное количество сигарет и алкоголя. Я пыталась заставить тебя бросить курить – покупала тебе конфеты, постоянно ел их пакетами. Стал со мной более порядочным. Родственники видели, говорили, мол, человека из тебя сделали. А я все боялась, что забрала твою суть, без которой ты не сможешь нормально существовать. Быть может, так оно и было? Потому что во всем этом была твоя жизнь. Мы словно смотрели фильм, но его конец оказался несчастным, а после титров, спустя три года, мы даже не вспомним друг друга.
– Ведь столько живет любовь?
– Она умирает в титрах.
Визави
Ты читал меня не между строк, а прямиком по извилистым буквам, позволяя каждой из них въедаться в сетчатку до адского жжения, а ее – вытекать жидким серебром за наглаженный ворот белоснежной рубашки. Читал губами по серебряным линиям позвоночника, подобно попыткам извлечь неповторимое звучание и неподдельно восторженный тембр какому-то позабытому самим дьяволом и немного – богом стихотворения поэта. И это будет весомее Шекспира, оглушительнее Мильтона, соблазнительнее Бронте. Потому что в нем слышишь семь смертных грехов и десять заповедей, сплетающихся, сливающихся воедино впервые и жадно. Зубами по каждому, не успевшему покрыться синевой, участку кожи, словно дополняя исписанные листы пергамента искусными рисунками, льющимся не из пальцев – из души. Потому что твое тело – это не плоть и кости, это чертов триумф и самая прекрасная история болезни, которая безумнее Стокгольмского и преданнее синдрома Сикстинской капеллы. Это мы именуем великой бедой и смертельным падением, стирающим кости в белесый порошок.
А.
Перманентно лгать, что больше не трогает, не ёкает, не вспоминается – я знаю, что тебе иногда икается, когда часовая за полночь переваливается. Ненавидеть и остро помнить, не позволяя даже самой скудной и незначительной детали померкнуть в памяти. Хрипловатые и ломанные ноты в голосе, широкие рубашки и беспричинный смех. Когда ты мне встретился, я вмиг умертвила всех, оставляя лишь твой посмертный портрет, о котором никто никогда не узнает – даже я иногда забываю, когда буря сходит на нет – это бред, но я возвожу его до степени вечности.
Неприкаянность
Я снова стою перед твоими окнами. Они чужие, потерянные, осиротевшие. Они подобны погасшим маякам, за светом которых я следовал до последней секунды. До последней секунды нашей – от и до – никчемной истории, помеченной фатальностью с самого начала. Ты была моей личной Гестией. Подобно никотиновой зависимости, ты погребальной мелодией звучала в каждом участке воспаленного мозга. Моё сердце вновь замирает дважды, когда зажигалку, породнившуюся со мной до гребано-омерзительного предела, пальцы сжимают. Я всё ещё помню твои руки, самые лютые ветра Антарктики хранившие, пальцами пересчитывающие каждый позвонок. Я в свой плащ тебя заворачивал, пряча от проливных осенних дождей. Я смеялся надрывно, как сейчас не умею\не помню\послал к самому. Я касался тебя, как других позволяю едва ли. Губы, плечи – я \без не\ тебя забыл, повторяя твое имя каждый раз в обмане.
Ты.
Осень давно ушла в отставку, поглубже засунув руки в карманы пальто и по самый нос спрятавшись в крупной вязке шарфа. Заметала следы, уничтожала улики, сжигала письма, пропитанные воздухом дождливо-виноградовым. Знаешь, ей впору только застрелиться, чем забыть, как это – касаться твоих плеч, подобно непристойной женщине, пронизывая пальто запахом таким безобразно-неправильно-правильным.
Знаешь, мне впору забыться.
Изгибы рук, шеи, пальцев – ты словно создан миллионами галактик, и каждый атом твоего тела вопит об этом, как о семи грехах, рассекающих твои руки дорожками венозной синевы. Мне нужно было воцерковить тебя раньше – об этом шепчет ветер в каждом переулке.
Знаешь, зиме впору палец на курок,больше никогда не вспоминаяо тебе.Всего-то вырвать сердце из своей груди
Холодный простуженный город, он хрипло кашляет, сутулится,
готовый плеваться кровью, пропитанной табачным дымом и
прозрачными ледяными осколками, из которого душа его соткана.
а я стою один, обнищавший и голый, такой же холодный,
простуженный, твой. по-прежнему. смеешься? тупая б***ь, ведь тебе
не понять, ни черта не понять, потому что я кричу севшим
потерянным голосом:
я отдаю каждого
жителя этого
ебучего
города
только бы тебя не потерять.
Дайте человеку в руки кисть
Ты поворачиваешь на бок и взгляд острием упирается в обнаженную точенную спину. Кажется, это самая идеальная спина, которую тебе удавалось видеть в своей жизни. И, быть может, умей ты рисовать, имея жгучее пристрастие к живописи, ты бы изобразил каждый аккуратный позвонок и хрупкие плечи.
Невольно протягиваешь руку и касаешься холодными пальцами бледноватой, точно фарфор, кожи, скользнув ниже, по четкой линии – любое отклонение исказит картину, которую ты невольно вырисовываешь в своей голове, делая его неправдоподобным и несколько фальшивым. Кажется, кончики пальцев начинают пылать, соприкасаясь, скользя и очерчивая. Чувствуешь себя скульптором, который бережно осматривает плоды своего творения, ощущая, как все нутро обволакивает приятное, незнакомое раньше, тепло.
Подарили боль
Где родина европейской живописи? Несомненно, это красочная Венеция, потому что венецианские художники первыми освоили технику масляной живописи, язык станковизма. Флорентийские художники писали женщин длинными, худыми, истеричными и напряжёнными, но, смотря на неё, я вижу ее в лучах кисти Джордана, который изображал женщин, подобно желанным плодам, похожим на позднеантичных Венер. Она тоже порой была истеричной и напряжённой, но даже в такие моменты ее ломано-филигранный изгиб плеч вынуждал мое сердце гонять кровь по венам быстрее. Кровь, отправленную ядом. Ее любовь – insomnia. Втыкает нож в левое межреберье, прокручиваете рукоять и обещает сладостное возвышение после: глаза-змеи, а голос – банши. Убаюкивает и врывает никчемную душу из груди, которая для неё ничего не стоит.
– Бродский полагал, что эстетика старше этики: «Эстетика – мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». А как считаешь ты?