– Яйца, – сказал он, указывая в сторону двора. Мурлыка вальяжно двинулся за ним, и без его тепла я сразу замерзла.
Заря постепенно отступала, как набежавшая на берег волна, обнажая бледное, бескровное утреннее небо. Закудахтали куры, зачирикали воробьи, даже пчелы, почуяв наступление нового дня, зажужжали было вокруг моей головы, но визг тормозов спугнул их.
– Роза Зауэр, встать! – послышался окрик.
Мы с Гертой вскочили. Прибежал Йозеф с яйцами в руках, не заметив, что сдавил их слишком сильно. Теперь ему оставалось лишь смотреть, как текут между пальцами вязкие ярко-оранжевые ручейки и беззвучно падают на землю крупные капли.
– Быстрее, Роза Зауэр! – кричал эсэсовец.
Герта подтолкнула меня в спину, и я двинулась вперед.
Да, я предпочла остаться здесь и дождаться возвращения Грегора, потому что верила в скорый конец войны. Да, я предпочла быть сытой.
В автобусе, быстро оглядевшись, я заняла первое же свободное место, поодаль от остальных женщин. Их было четыре: две сидели рядом, две другие поодиночке. Я так и не поняла, как их зовут; я знала только имя Лени, но она еще не села в автобус.
На мое «доброе утро» никто не ответил. Сквозь пыльное стекло в крапинах дождя я в последний раз взглянула на свёкров: Герта махала мне с порога, забыв про свой артрит, Йозеф все сжимал в руках битые яйца. Потом я долго не сводила глаз с дома, с потемневшей, поросшей мхом черепицы над розоватой штукатуркой, с разбросанных по голой земле кустиков валерианы, пока все не исчезло за поворотом. Я видела это каждое утро – и все равно не могла наглядеться настолько, чтобы больше не сожалеть.
Ставка находилась под Растенбургом, километрах в трех от Гросс-Парча. Йозеф рассказывал, что, когда ее начали строить, местные никак не могли взять в толк, зачем здесь столько грузовиков. Советские военные самолеты так и не обнаружили ее: скрытая среди лесов, ставка не была видна с высоты. Но мы знали, что Гитлер жил там, что он спал неподалеку от нас и, возможно, летом тоже ворочался в постели, пытаясь прихлопнуть комаров, мешавших ему спать. А может, он, подобно нам, простым смертным, мучился от зуда и расчесывал по ночам покрасневшие укусы: как бы ни донимали нас потом островки и даже целые архипелаги волдырей, в глубине души мы ведь не хотим, чтобы они совсем исчезли, так приятно иногда скрести по ним ногтями.
Это место называли Вольфсшанце, «Волчье логово», а его самого прозвали Волком, и меньше всего мне хотелось, наподобие Красной Шапочки, оказаться у него в животе. Целый легион охотников жаждал его шкуры. Теперь, чтобы добраться до него, им придется сперва избавиться от меня.
3Въехав в Краузендорф, автобус остановился у кирпичного здания – школы, превращенной в казарму. Колонной по одному, послушно, будто стадо коров, мы вошли в ворота. В коридоре нас остановили эсэсовцы и обыскали. До чего же мерзко чувствуешь себя, когда их руки задерживаются на бедрах, под мышками, – и понимаешь, что ничего не можешь сделать, разве что перестать дышать.
Нас вызывали по списку, мы откликались. Так я узнала, что брюнетку, которая набросилась на Лени, зовут Эльфрида Кун. Потом нас попарно загоняли в пропахшую спиртом комнатку, а остальные ждали снаружи. Когда подошла моя очередь, я выложила руку на школьную парту, и человек в белом халате туго перевязал ее жгутом, больно щелкнув пальцем по коже. Анализ крови окончательно утвердил наш статус подопытных кроликов: если вчерашнее еще могло показаться проверкой, генеральной репетицией, то с этого момента нас окончательно приняли на службу.
Когда игла пронзила вену, я отвернулась. Эльфрида, сидевшая рядом, завороженно наблюдала за шприцем, высасывавшим ее кровь: по мере заполнения он темнел, становясь из красного почти черным. А вот у меня при виде багровой жидкости, извлеченной из моего тела, сразу начинала кружиться голова. Наблюдая за тем, как прямо сидит Эльфрида – две оси координат, – и за ее безразличием к происходящему, я чувствовала в ней скрытую красоту, которую пока не видела: эту теорему мне еще предстояло доказать.
Я не успела сделать этого: изящный профиль обернулся суровым анфасом, глаза уставились на меня. Она раздувала ноздри, словно ей не хватало воздуха, и я открыла было рот, но только вздохнула, так ничего и не сказав.
– Так и держи, – буркнул парень в белом халате, прижав к моей коже ватный тампон.
Я услышала, как хлопнул, распускаясь, жгут Эльфриды, как провизжал отодвигаемый стул, и тоже поднялась.
Подойдя к столу, я дождалась, пока остальные не сядут. По большей части они, как это обычно бывает, старались занять тот же стул, что и днем раньше. Свободным остался один – напротив Лени, с тех пор он стал моим.
После легкого перекуса (молоко и фрукты) нам подали обед. На моей тарелке лежал ворох тушеной спаржи. Со временем я поняла, что малопонятные комбинации разных блюд – еще один способ контроля.
Наколов кусочек на вилку, я принялась разглядывать обеденный зал – решетки на окнах, охранник у выхода во внутренний двор, голые стены без картин и декора, – как делала всегда, попадая в незнакомое место. Помню, в первый учебный день, когда мама ушла, оставив меня в школе, мне стало грустно от одной только мысли, что в ее отсутствие со мной может случиться что-то плохое. Но больше всего меня беспокоила даже не опасность, грозившая мне в большом мире, а неспособность матери ее предотвратить. Было невыносимо думать, что она отказалась участвовать в моей жизни и даже знать о ней: любое умалчивание, даже ненамеренное, воспринималось ею как предательство. На уроке я долго блуждала глазами по казавшейся бесконечной классной комнате в поисках мельчайшей трещинки в стене или паутины – того, что могло стать моим секретом, моей собственной тайной; потом заметила обломанный край плинтуса и успокоилась.
В столовой Краузендорфа все плинтусы оказались целыми. И Грегора не было рядом, я осталась совсем одна. Сапоги эсэсовцев, стуча, задавали ритм поглощению пищи, одновременно отсчитывая секунды до нашей возможной смерти. До чего же вкусная спаржа! Но разве кто-то обещал, что яд будет горьким? Я проглотила кусочек, и сердце застыло от ужаса.
Потом, под пристальным взглядом Эльфриды, которой тоже досталась спаржа, я, пытаясь разбавить тоску, принялась пить воду стакан за стаканом. Может, Эльфриду просто заинтересовало мое платье. Наверное, Герта права и этот рисунок с шахматными фигурами здесь неуместен: в конце концов, я ведь собиралась не на службу и вообще больше не работала в Берлине. Нечего корчить из себя горожанку, говорила свекровь, если не хочешь, чтобы люди косились. Эльфрида не косилась, совсем наоборот. А я ведь просто надела самое удобное, самое привычное платье – Грегор даже звал его «мундиром». Ни к чему не обязывающее, неважно сидящее и даже не «счастливое»; но оно служило мне убежищем – в том числе от Эльфриды, которая, не стесняясь, исследовала каждый его дюйм, так энергично буравя взглядом шахматную доску, что фигуры подскакивали на своих клетках, а само платье едва не расползалось по швам. Этот яростный взгляд вспарывал шнурки на моих башмаках, гнал к вискам мои волнистые волосы… А я все пила, чувствуя, как раздувается мочевой пузырь.
Впрочем, обед еще не закончился, и я не знала, разрешено ли нам выходить из-за стола. Мочевой пузырь ныл, как в подвале на Буденгассе, где мы с матерью и другими обитателями дома укрывались ночью, когда объявляли тревогу. Только вот здесь в углу не было ведра, а терпеть я больше не могла, поэтому, даже не успев хорошенько подумать, поднялась и попросилась в уборную. Эсэсовцы переглянулись, и один из них, высоченный парень с безумно длинными ногами, повел меня в коридор. За спиной я услышала голос Эльфриды: «Мне тоже нужно».
Кафель в уборной наполовину осыпался, обнажив почерневшие от времени кирпичи. Две раковины, четыре дверцы. Мы с Эльфридой вошли, и эсэсовец занял позицию в коридоре. Я сразу спряталась в кабинку, но не слышала ни щелчка дверного замка, ни звука льющейся воды. Эльфрида то ли растворилась в воздухе, то ли подслушивала, и мне было ужасно стыдно, когда в тишине зажурчала моча. А когда я открыла дверь, она подперла ее носком туфли, схватила меня за плечо, прижала к стене и чуть ли не с нежностью заглянула в глаза. Плитка пахла хлоркой.
– Чего тебе? – шепотом спросила я.
– Мне? Чего ты на меня глазела, пока брали кровь?
Я попыталась высвободиться, но она держала меня крепко.
– Не лезь не в свое дело. Это, кстати, всех нас здесь касается.
– Я просто не выношу вида своей крови.
– А на чужую, значит, пялишься?
Услышав звон металла о дерево, мы вздрогнули, и Эльфрида чуть подалась назад.
– Чем вы там заняты? – раздался голос, и эсэсовец вошел в уборную.
Кафель был холодным и влажным. А может, это моя спина взмокла от пота. Такими здоровенными сапогами только змеиные головы топтать.
– Шушукаетесь? – спросил он.
– У меня голова закружилась, должно быть, из-за анализов, – пробормотала я, коснувшись ярко-красной точки возле локтя, прямо над вздувшейся веной. – Она мне помогла, уже прошло.
Охранник буркнул, что если еще раз застанет нас в такой интимной позе, то преподаст нам хороший урок. «Хотя нет, пожалуй, воспользуюсь случаем», – заявил он и внезапно расхохотался.
Мы вернулись в зал; верзила топал за нами по пятам. Но он ошибался. Между мной и Эльфридой не было никакой интимности – нас сблизил страх. Мы смотрели на остальных и на все, что нас окружало, с бессознательным ужасом новорожденных, только что явившихся в этот мир.
Вечером, в туалете дома Зауэров, я поняла, что моя моча пахнет спаржей, и вспомнила об Эльфриде: наверное, сейчас она тоже сидит в туалете и ощущает тот же запах. Как, впрочем, и Гитлер в своем бункере в Вольфсшанце. В тот вечер моча Гитлера пахла так же, как моя.
4Я родилась 27 декабря 1917 года, за одиннадцать месяцев до окончания Великой войны – этакий рождественский подарочек, уже после праздника. Мама говорила, что Санта-Клаус забыл обо мне, а потом, разбирая сани, услышал детский плач и понял, что это ору я, спрятанная за несколькими одеялами. Он снова отправился в Берлин, с неохотой: внеплановый рейс в самом начале отпуска – та еще неприятность. «Хорошо, что он вообще тебя заметил, – смеялся папа, – в том году ты стала единственным нашим подарком».
Отец был железнодорожником, а мать – портнихой, поэтому пол гостиной вечно усеивали катушки всевозможных цветов. Когда мама облизывала кончик нитки, чтобы вставить его в игольное ушко, я повторяла все это за ней: тайком отматывала кусок подлиннее, долго перекатывала его языком, прижимая к нёбу. Однажды, когда нитка окончательно размокла, мне вдруг безумно захотелось проглотить ее, чтобы выяснить, убьет ли она меня, попав внутрь. Следующие несколько минут я провела в предчувствии неминуемой гибели, но не умерла и вскоре забыла об этом. Тот случай стал моей первой тайной. По ночам я иногда вспоминала о нем в полной уверенности, что уж теперь-то мое время пришло. Выходит, я рано начала играть со смертью, хотя никому об этом не сказала.
Вечерами отец слушал радио, а мать, подобрав с пола обрывки ниток, устраивалась в постели со свежим номером «Дойче альгемайне цайтунг», чтобы прочесть очередную главу своего любимого романа. Так прошло все мое детство: запотевшие окна, что выходят на Буденгассе, загодя выученная таблица умножения, путь пешком до школы – сперва в слишком широких, потом в слишком узких туфлях, обезглавленные острыми ногтями муравьи; воскресные дни, когда папа с мамой непременно читали с амвона, она – псалом, он – отрывок из Послания к Коринфянам, а я слушала их со скамьи, гордясь обоими и одновременно умирая от скуки; спрятанная во рту монетка в один пфенниг – металл был соленым, щипал язык, и я, полузакрыв глаза от удовольствия, подталкивала ее все ближе и ближе к горлу, но в последний момент, уже почти проглотив, сплюнула. Мое детство – это книги под подушкой, детские песенки, которые мы распевали с отцом, игры в жмурки на площади, рождественский штоллен, поездки в Тиргартен и тот день, когда я, подойдя к колыбельке Франца, сунула его крохотную ручку себе в рот и пребольно укусила. Брат взревел, как делают все младенцы, просыпаясь, и никто не узнал о том, что я сделала.
Это детство было полно секретов и тайных преступлений, но я так старалась скрыть свои, что совсем не замечала чужих. Я не спрашивала себя, где родители достают молоко, стоившее в те годы сотни тысяч марок: вдруг им приходилось грабить магазины и вступать в перестрелку с полицией? Годы спустя мне по-прежнему невдомек, как они отнеслись к унизительному Версальскому миру, прониклись ли, подобно многим, ненавистью к Соединенным Штатам, считали ли клеветой обвинения в разжигании войны. Отец, кстати, тоже принял в ней участие и однажды целую ночь провел в какой-то яме бок о бок с мертвым французом, прикорнув под конец на плече покойника.
Германия оправлялась от ран, мать облизывала кончик нитки, а потом поджимала губы, изображая черепаху, отчего я смеялась; отец после работы слушал радио, покуривая сигареты «Юно»; Франц посапывал в своей колыбели – одна рука под головой, нежные пальчики другой сжаты в кулачок.
А я, запершись в комнате, вела счет своим тайным преступлениям. И ни в одном не раскаивалась.
5– Ничего не понимаю, – ныла Лени. После обеда мы снова уселись за стол, теперь уже убранный, с книгами и выпрошенными у охранников карандашами. – Слишком много заумных слов.
– Например?
– Алима… Нет, амила… Сейчас, погоди… – Лени сверилась с текстом: – Да, амилаза! Или вот еще: пепси… Гм, нет… А, пеп-сино-ген!
Через неделю после того, первого дня к нам в столовую зашел шеф-повар, раздав книги о здоровом питании: наша задача считалась крайне серьезной, а значит, выполнять ее требовалось на отлично. Повар отрекомендовался Отто Гюнтером, но мы знали, что все вокруг, даже эсэсовцы, зовут его Крумелем, «Крошкой», наверное, оттого, что он был низеньким и худющим, кожа да кости. Когда нас привозили в казарму, он со своей командой уже заканчивал готовить завтрак, к которому мы приступали немедленно, а Гитлер – после десяти, получив сводку с фронта. Около одиннадцати нам подавали приготовленный им же обед, а затем, выждав положенный час, развозили по домам, чтобы снова собрать в пять за ужином.
Пролистав пару страниц выданной Крумелем книги, одна из женщин с широкими, почти квадратными плечами и неожиданно тонкими лодыжками, торчавшими из-под черной юбки, громко фыркнула и скривилась. Звали ее Августиной. Лени, напротив, побледнела, словно ей предстоял экзамен и она была уверена, что в жизни его не сдаст.
Мне же все это представлялось чем-то вроде забавы: не видя особой пользы в заучивании фаз пищеварительного процесса и не стремясь выделиться, я просто убивала время за разбором схем и таблиц. Учиться я всегда любила и сейчас тешила себя мыслью, что не растеряла своих способностей.
– Мне этого никогда не одолеть! – в отчаянии восклицала Лени. – Как думаешь, нас будут проверять?
– Брось. Что, охранники вызовут тебя к доске и поставят оценку? – усмехнулась я.
Но Лени не унималась:
– Может, доктор спросит, когда кровь будет брать! Запрет, привяжет к стулу и давай спрашивать!
– Да уж, весело будет.
– Почему?
– Ну, мне будет весело узнавать, как работают кишки Гитлера, – ни с того ни с сего расхохотавшись, объявила я. – Если верно рассчитаем, сможем выяснить, в какой момент ему приспичит.
– Фу, гадость какая!
Ну, что естественно, то не безобразно, все мы люди, даже Адольф Гитлер. А значит, и пищу он переваривает, как все мы.
– Слышь, училка, ты с лекцией закончила? Я так, чтобы знать. А то, говорят, после доклада аплодисменты положены, мы бы похлопали.
Это снова была Августина, широкоплечая женщина в черном. Сегодня охранники не требовали тишины: превратить столовую в класс велел сам шеф-повар, а его распоряжения выполнялись.
– Прости, – разом понурилась я, – не хотела тебе мешать.
– Да мы и так знаем, что ты городская, типа ученая.
– Ученая, и что с того? – вмешалась Улла. – Все равно сидит теперь здесь, с нами, и ест ровно то же, что и мы: изысканные блюда, от души приправленные ядом.
И она издала смешок, встреченный молчанием.
Осиная талия и пышная грудь: лакомый кусочек, как называли Уллу эсэсовцы. Она вырезала из журналов фотографии актрис, вклеивала их в тетрадь и время от времени перелистывала страницы, нежно поглаживая каждую: фарфоровые щечки Анни Ондры, той, что вышла замуж за Макса Шмелинга, боксера; мягкие, сочные губы Илзе Вернер, насвистывавшие по радио припев «Sing ein Lied wenn Du mal traurig bist»: «Спой эту песню, чтобы спастись от тоски и одиночества», – будто бы говорили они немецким солдатам. Но больше всего Улла любила фото Сары Леандер из фильма «Хабанера»: брови вразлет и завитые прядки на висках.
– А мне нравится, что ты ездишь в наши казармы с таким шиком, – сказала она; я в тот день надела сшитое мамой бордовое платье под горло, с рукавами-фонариками. – Если помрешь, то при полном параде, даже переодевать не придется.
– Да что вы опять об этих ужасах? – возмутилась Лени.
Герта была права: всех девушек, не только Эльфриду, неделю назад чуть не испепелившую взглядом шахматное платье, смущали мои наряды. Впрочем, сама Эльфрида в тот момент не вмешивалась: она читала, прижавшись спиной к стене и сдвинув карандаш в уголок рта, будто сигарету. Даже удобно сидя на стуле, она казалась напряженной и готовой вот-вот вскочить.
– Нравится платье?
Улла заколебалась, потом ответила:
– Чересчур закрытое, зато почти по парижской моде. Все лучше, чем дирндли, в которые нас обряжает фрау Геббельс. И который носит вот эта, – добавила она шепотом, скосив глаза на мою соседку, ту, что осмелилась в первый день встать после обеда; к счастью, Гертруда ее не услышала.
– Боже, что за ерунда. – Августина громко хлопнула ладонями по столу, словно желая оттолкнуться посильнее, но поняла, что такой уход от разговора будет выглядеть слишком уж вызывающе, и попросту пересела поближе к Эльфриде; та по-прежнему не сводила глаз с книги.
– И все-таки, нравится или нет? – повторила я.
Улла нехотя кивнула.
– Тогда я тебе его дарю.
Еле слышный звук заставил меня поднять голову: Эльфрида закрыла книгу и скрестила руки на груди, так и не вынув карандаш изо рта.
– И как же ты ей отдашь платье? Разденешься у всех на виду, как святой Франциск? – ухмыльнулась Августина, считая, что Эльфрида ее поддержит, но та снова промолчала.
Я повернулась к Улле:
– Если хочешь, принесу его завтра. Как раз успею постирать.
По столовой пронесся ропот. Эльфрида наконец оторвалась от стены, с грохотом швырнула книгу на стол и села напротив, буравя меня взглядом; ее пальцы барабанили по обложке. Августина, уверенная, что не пройдет и минуты, как в мою сторону полетят копья, пристроилась рядом. Но Эльфрида молчала и даже перестала барабанить.
– Явилась, значит, из самого Берлина, чтобы нас облагодетельствовать, – решила поднажать Августина. – Урок нам, видите ли, преподать, биологии и христианской добродетели. Показать, что мы рядом с ней никто.
– Хочу, – подала голос Улла.
– Значит, будет твое, – не моргнув глазом ответила я.
– Какого черта… – начала Августина, прищелкнув языком: я уже поняла, что так она выражает несогласие.
– В строй! – приказал вошедший охранник. – Ваше время истекло.
Девушки повскакивали с мест. Как ни впечатлил их монолог Августины, желание выбраться из столовой оказалось сильнее: в конце концов, сегодня они снова вернутся домой целыми и невредимыми.
Пока мы строились, Улла тихонько коснулась моего локтя.
– Спасибо, – шепнула она и проскочила вперед; Эльфрида оказалась сзади.
– Тут тебе не женская гимназия, берлиночка. Это казарма.
– Сама же сказала: «Не лезь не в свое дело», – огрызнулась я, удивившись собственной реакции, и почувствовала, как она прожигает мне взглядом затылок. Надеюсь, мой тон был оправдывающимся, а не задиристым: ссориться с Эльфридой мне не хотелось, хоть я пока и не понимала почему.
– В любом случае малышка права, – сказала она. – В этих книгах нет ничего веселого, если, конечно, тебе не нравится искать у себя симптомы разных отравлений. Или когда ты готова к смерти, еда кажется вкуснее?
Я пошла дальше, так и не ответив.
Тем же вечером я выстирала для Уллы бордовое платье. Я собиралась отдать его вовсе не из щедрости и не в надежде завоевать ее расположение: мне так же невыносимо было видеть его на ней, как и сознавать, что мою счастливую столичную жизнь сперва перенесли в захолустный Гросс-Парч, а потом и вовсе развеяли по ветру. То был знак смирения.
Тремя днями позже я вручила ей платье – высушенное, выглаженное и аккуратно завернутое в газету. Но ни разу не видела, чтобы она надевала его в столовую.
Герта сняла с меня мерку и подшила кое-что из своих вещей, чтобы я могла их носить: заузила в бедрах и, по моей настоятельной просьбе, слегка укоротила. «Такая уж сейчас мода», – объясняла я. Это в Берлине такая мода, ворчала она, не вынимая булавок изо рта, – совсем как мама. И катушки по полу своего деревенского дома она тоже разбрасывала.
Шахматное платье вместе со всей конторской одеждой я убрала в платяной шкаф, раньше принадлежавший Грегору, только туфли оставила. «Куда это ты собралась на таких каблучищах?» – разорялась Герта. Но только в них я слышала собственные шаги, пусть и неверные. Сколько раз, когда утро было особенно хмурым, я хваталась за шпильки почти с яростью: почему, по какой причине меня включили в число пробовальщиц? У меня ведь нет с ними ничего общего, за что мне это?
Потом я видела в зеркале темные круги под глазами, и ярость сменялась отчаянием. Я упрятала шахматное платье в темноту шкафа, закрыла за ним дверь. Эти темные круги были предупреждением, но я не смогла понять его, угадать свою судьбу или хотя бы сойти с проторенной дороги. Теперь депрессия, которой я всегда так боялась, наконец настигла меня, и мне стало ясно, что девушки, певшей в школьном хоре, целыми днями катавшейся с подругами на роликах и дававшей им списывать домашние задания по геометрии, больше нет, как нет и секретарши, влюбленной в собственного шефа. Осталась только женщина, в одночасье состаренная войной: видно, так уж было написано ей на роду.
Мартовской ночью 1943 года, которая и определила мою судьбу, привычно завыла сирена – сперва тихо, едва слышно, будто брала разгон, потом по нарастающей: этого времени маме как раз хватало, чтобы подняться с постели. «Роза, вставай, – позвала она. – Опять бомбят».
С тех пор как умер отец, я спала на его месте, чтобы всегда быть рядом: две взрослые женщины, каждая из которых познала теплую повседневность супружеской постели и утратила ее. Два тела, которые под одеялом даже пахли почти одинаково, – может, это и выглядело не вполне пристойным, но мне хотелось быть с ней, когда она просыпалась среди ночи, даже если сирена молчала. А может, я просто боялась спать одна и поэтому после ухода Грегора переехала из нашей съемной квартирки на Альтемессевег в родительский дом. Так и не привыкнув быть женой, я вынужденно вернулась к роли дочери.
«Пойдем уже», – торопила мама, увидев, что я ищу платье. Сама она надела пальто прямо на ночную рубашку, а ноги сунула в тапочки.
Вой разбудившей нас сирены ничем не отличался от всех прочих: протяжный стон на одной ноте, который, казалось, мог длиться вечно, но на одиннадцатой секунде понижался на полтона, а затем стихал, чтобы тут же начаться опять.
До той ночи воздушные тревоги были ложными, однако мы каждый раз сбегали вниз по лестнице с фонариками в руках, даже не задумываясь о затемнении: в темноте немудрено споткнуться или толкнуть соседей, тоже спешащих в подвал, нагруженных одеялами, детьми и бутылками с водой. Или налегке, но до смерти напуганных. И каждый раз мы садились прямо на пол, в одном и том же месте, под голой лампочкой, свисающей с потолка. Пол был холодным, толпа напирала, от сырости ломило спину.
Мы, жители дома 78 по Буденгассе, толкались, плакали, молились, просили помощи, мочились в ведро прямо на глазах у окружающих или старались сдерживаться, не обращая внимания на позывы мочевого пузыря. Помню, один из мальчишек достал яблоко, но, как только откусил, другой отобрал его и, пока не получил пощечину, сгрыз куда больше, чем досталось первому. Мы все были голодны, но сидели молча или спали, а на рассвете, усталые и помятые, выбирались наружу.
Вскоре сполохи зари принимались золотить стены величественного здания на окраине Берлина, и те начинали сверкать. Но мы, прятавшиеся в подвале этого здания, даже не замечали рассвета, и уж точно не верили, что новый день будет лучше предыдущего.
В ту ночь, ведя мать под руку вниз по лестнице, я пыталась понять, в какой тональности воет сирена. В школьном хоре учительница всегда хвалила мой слух и тембр голоса, но всерьез музыкой я так и не занялась и нот не знала. Тем не менее, устроившись рядом с фрау Райнах в платочке кофейного цвета, глядя на черные туфли фрау Прайс, совсем стершиеся на мысах, на волосы, торчащие из ушей герра Холлера и два только что вылезших, совсем еще крошечных передних зуба Антона, сына Шмидтов, улавливая в сиплом дыхании матери, прижимавшейся ко мне и шептавшей: «Как холодно, укрой меня», тот самый, неприличный, но до боли знакомый запах, я больше всего хотела узнать, что за ноту тянет сирена.