И все же любимицей эсэсовцев была Лени – то ли из-за огромных зеленых глаз, слишком ярких для ее полупрозрачной кожи, выдававшей малейшее волнение, то ли из-за совершенной беззащитности. Стоило кому-нибудь из охранников ущипнуть ее за щечку или пропеть фальцетом: «А чьи это у нас тут гла-азки?» – как Лени, нисколько не смутившись, расплывалась в улыбке. Она считала, что чем больше нежных чувств питают к ней окружающие, тем ей будет спокойнее, и готова была платить за них, а эсэсовцы пользовались этим.
Каждый день в казармах Краузендорфа грозил нам смертью – впрочем, не больше, чем любому из живущих. Права была мама, думала я, пока цикорий хрустел у меня на зубах, а стены столовой впитывали такой домашний, такой обнадеживающий запах цветной капусты.
8Однажды утром Крумель объявил, что собирается нас побаловать (так и сказал, «побаловать», – нам, которые боялись обронить лишнее слово или не вовремя поднять руку), и раздал по кусочку цвибака[5], только вытащенного из духовки, которым решил удивить шефа:
– Он их обожает. Пек в окопах еще во время Великой войны.
– Ясное дело, как же иначе. Прямо на фронте находил все, что нужно, – прошипела Августина. – А масло, мед и дрожжи небось сам делал, аж употел весь.
К счастью, охранники ее не слышали, а Крумель с помощниками уже скрылись в кухне.
У Эльфриды вырвался странный звук, похожий на смешок. Я ни разу не слышала, чтобы Эльфрида смеялась, и от удивления прыснула сама. И как только успокоилась, в голове снова всплыло это хрюканье, и я не смогла сдержать беззвучного хихиканья.
– Видали? Экий несдержанный народ эти берлинцы, – выдохнула Эльфрида.
Сначала повисла тишина, потом со всех сторон послышались приглушенные стоны и всхлипы, становившиеся все громче, пока наконец все мы не расхохотались на глазах у недоумевающих эсэсовцев.
– Что гогочете? Вы кем тут себя возомнили? – Один из них, давешний верзила, схватился было за кобуру, но передумал и просто громыхнул кулаком по столу. – По-плохому хотите?
Мы притихли.
– И чтоб был порядок! – рявкнул охранник, увидев наши испуганно поджатые губы.
Но это уже случилось: мы смеялись все вместе. Впервые.
Цвибак оказался хрустящим, ароматным и невыносимо сладким – совсем как мои служебные привилегии. Крумель был доволен: со временем я поняла, что он никогда не упускал случая потешить свою профессиональную гордость.
Сам он тоже был из Берлина, начинал в «Митропе» – европейской компании, занимавшейся организацией питания в вагонах-ресторанах. В тридцать седьмом его наняли, чтобы «баловать» фюрера, колесившего тогда по Германии на специальном поезде с легкими зенитными пушками – для защиты от атак низколетящих истребителей – и элегантными люксами в вагонах; по словам Крумеля, Гитлер в шутку называл его «отелем для вечно занятого рейхсканцлера». На борту было гордо написано «Америка» – впрочем, только до тех пор, пока Америка не вступила в войну. Затем он был разжалован до «Бранденбурга»: по-моему, далеко не так грандиозно, но я смолчала. А здесь, в Вольфсшанце, Крумель готовил больше двухсот порций в день, «балуя» начальство и нас, пробовавших пищу.
Заходить на кухню нам не разрешалось, Крумель же появлялся, только если желал что-нибудь сообщить или когда его вызывали охранники: например, однажды Хайке решила, что у воды странный привкус, и Беата тоже заметила это. Все повскакивали с мест: как же, сейчас начнутся головокружение, тошнота, судороги… Ведь это же «Фахинген», любимая вода фюрера! Ее даже называли «эликсиром жизни», разве может она навредить?
Но во вторник два помощника Крумеля слегли с температурой; он зашел в столовую и попросил меня помочь. Уж и не знаю, почему он обратился ко мне; может, узнал, что я одна дочитала книги по здоровому питанию до конца (остальные вскоре заскучали и бросили)? Или потому, что я, как и он, была из Берлина?
Увидев его выбор, «одержимые» дружно скривились: если кто и должен был помогать в кухне, то лишь они, идеальные домохозяйки. Однажды я услышала, как Гертруда спросила сестру:
– Читала, как недавно одна женщина зашла в магазин какого-то еврея и ее похитили?
– Нет. А где это случилось? – заволновалась Сабина, но Гертруда не слушала ее:
– Думала, что идет на склад, а оказалась в подземном туннеле. Лавочник завел ее туда, с помощью других евреев связал и отвез в синагогу, а там они все вместе изнасиловали ее.
Сабина в ужасе закрыла глаза, словно сама стала свидетельницей описанного события.
– Неужели это правда, Герти?
– Конечно, – повторила сестра, – они всегда насилуют женщин, прежде чем принести их в жертву.
– Ты это в «Штюрмере»[6] прочитала? – поинтересовалась Теодора.
– Я просто знаю, – ответила Гертруда. – Теперь и мы, домохозяйки, не можем чувствовать себя в безопасности, когда ходим по магазинам.
– Это правда, – вздохнула Теодора. – К счастью, все еврейские магазины позакрывали.
Идеальная немецкая мать, жена и домохозяйка, готовая защищать Родину ногтями и зубами, она сочла себя достойной представительницей нации и, немедленно напросившись на разговор с Крумелем, рассказала ему о ресторанчике, который родители держали до войны: у нее, мол, есть опыт кухонной работы, и она готова это доказать.
Решив убедиться во всем самолично, шеф-повар выдал нам по фартуку и ящик с овощами. Я мыла их в большой раковине, а Теодора нарезала кубиками или кружочками. В этот первый день она обращалась ко мне лишь затем, чтобы выругать за остатки земли на кожуре или за то, что я развела на полу болото. Будучи, по сути, стажеркой, она все время старалась подсмотреть, что́ делают младшие повара: заглядывала через плечо, мешала им работать.
– Отвали уже! – рявкнул Крумель, чуть не споткнувшись об ее ноги.
Теодора рассыпалась в извинениях:
– Простите-простите… Думала, какой секретик подгляжу! Поверить не могу, что работаю бок о бок с шеф-поваром такого калибра!
– Бок о бок? Вали отсюда, я сказал!
Правда, на следующий день, убежденная, что стала полноправным членом команды, она вспомнила о профессиональной этике: в конце концов, я считалась ее коллегой, хотя очевидная неопытность делала меня скорее одной из подчиненных. В порыве откровенности Теодора даже рассказала мне о родительском ресторанчике, совсем крохотном, не больше десяти столиков. «Но такой очаровательный, ты бы видела!» Война заставила их прикрыть лавочку, но Теодора надеялась, что, когда все закончится, она снова займется делом, а может, даже расширит его. Морщинки, крошечные плавнички, превращали Теодорины глаза в двух рыбок, и когда мечты о будущем ресторанчике переполняли ее, эти плавнички так и хлопали: я все ждала, что рыбки выпрыгнут и, описав короткую параболу, плюхнутся прямо в кастрюлю с кипятком.
– Но если сюда заявятся большевики, ничего этого не будет. Не откроем мы никакого ресторанчика, конец всему.
Плавнички внезапно застыли, рыбы больше не плавали, превратившись в древние окаменелости. Интересно, сколько лет было Теодоре?
– Надеюсь, не конец, – возразила я, – хотя не знаю, выиграем ли мы эту войну.
– Даже и думать не хочется. Фюрер сказал, если русские победят, нашим уделом будет рабство и разорение. Уже сейчас бесконечные людские колонны пешком движутся в сибирскую тундру, ты разве не слышала?
Нет, ничего подобного я не слышала.
Помню, как-то раз, еще в нашей съемной квартирке на Альтемессевег, Грегор, поднявшись с купленного на барахолке кресла, подошел к окну гостиной и вздохнул: «Русская погодка». По его словам, так солдаты прозвали ненастье, потому что атаки русских не затихали и в самый страшный дождь: «Им все нипочем».
Приезжая на побывку, он, случалось, рассказывал о делах на фронте, например о Morgenkonzert[7] – предрассветной артподготовке Красной армии. А однажды вечером, уже забравшись под одеяло, сказал:
– Если русские все-таки придут, они не дадут нам пощады.
– Почему ты так считаешь?
– Потому что немцы относятся к ним не так, как к другим пленным. Англичане, французы – их лечит Красный Крест, по вечерам они даже в футбол играют, а советских заставляют рыть окопы под присмотром собственных соратников.
– Как это – соратников?
– Ну, понимаешь, есть те, кого удалось соблазнить лишним куском хлеба или миской бульона, – поморщился он, выключая свет. – Что, если они поступят с нами так же, как мы с ними? Настоящая катастрофа.
Я долго ворочалась, не в силах уснуть, и Грегору пришлось обнять меня:
– Прости, не нужно было об этом рассказывать, тебе не стоит знать. Какой прок от этого знания?
Но я не сомкнула глаз даже после того, как он уснул, без конца повторяя про себя: «Мы получим то, что заслужили».
Услышав ответ, Теодора окинула меня презрительным взглядом и с тех пор стала игнорировать. Такая враждебность меня задела: ей ведь не на что было обижаться. Честно говоря, я все равно не стала бы делиться с ней ничем сокровенным – как, впрочем, и с остальными. С Августиной, весь день подкалывавшей меня: «Что, новую подружку себе завела?» С Лени, так надменно отзывавшейся о каждом блюде, будто я лично их готовила. У меня с этими женщинами не было ничего общего – кроме, разумеется, работы, которая раньше мне и в страшном сне не могла присниться. Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? Дегустаторшей Гитлера.
Как бы то ни было, враждебность «одержимой» расстроила меня. Блуждая по кухне в еще большей рассеянности, чем обычно, я обварила запястье.
Крик был слышен даже в столовой. Увидев, как сморщилась кожа вокруг ожога, Теодора вмиг забыла про обет молчания, схватила меня за руку и открыла кран: «Сунь скорее под холодную воду!» Потом, не обращая внимания на вернувшихся к работе поваров, очистила картофелину и, промокнув руку кухонным полотенцем, приложила к ране: «Вот увидишь, заживет как на собаке». Эта почти материнская забота меня немного утешила.
Прижимая к запястью половинку картофелины, я забилась в угол и оттуда увидела, как Крумель, посмеиваясь, бросает что-то в суп. Заметив мое удивление, он приложил палец к губам:
– Чтобы еда была здоровой, нужно хоть немного мяса, – подмигнул он. – Ты же читала книжку, которую я вам давал? Но наш гений и знать ничего не хочет, приходится тайком подбрасывать ему сало в суп. Ты даже не представляешь, как он злится, когда замечает! Хотя, по правде сказать, почти никогда не замечает. – И добавил, расхохотавшись: – А как решит, что поправился, я и кусочка в него не могу запихнуть.
Подошла Теодора с полной миской муки, и мысли Крумеля потекли в другом направлении.
– Веришь ли, ничего, ни крошки! Манная лапша с творогом? Для пищеварения самое то, но он не хочет. Баварский яблочный пирог, его любимый? Кажется, во время последней конференции я чуть не каждый вечер подавал его к вечернему чаю. Но если он сел на диету, то даже не притронется к нему, клянусь. За две недели может похудеть килограммов на семь.
– Что еще за вечерний чай? – поинтересовалась «одержимая».
– Дружеские посиделки. Шеф пьет только чай или горячий шоколад, совсем двинулся на этом шоколаде. Остальные, насколько мне известно, наливаются шнапсом – он не то чтобы одобряет это, но, скажем так, терпит. Только Хоффман, фотограф, его как-то расстроил, ну так это известный пьянчуга. Но в целом шефу все равно, глаза закрыл – и слушает себе «Тристана и Изольду» да бормочет: «Как придет мой срок, хочу, чтобы это было последним, что я услышу».
Теодора закатила глаза от восторга. Я приподняла картофелину: ожог разрастался. Хотелось показать его Теодоре, в надежде, что она хотя бы гаркнет, прикажет вернуть импровизированный компресс на место и не капризничать. И вдруг я затосковала по маме.
Но «одержимая» уже не обращала на меня никакого внимания и неотрывно смотрела в рот Крумелю. По тому, как повар говорил о Гитлере, любому стало бы ясно, что он любит его, заботится о нем и считает само собой разумеющимся, что для этого нужно заботиться также и о нас, обо мне. Впрочем, я ведь дала клятву умереть за фюрера. И каждый день в моей тарелке, во всех наших десяти тарелках, выстроившихся в две шеренги, Крумель свершал таинство пресуществления, хотя, надо сказать, без обещаний вечной жизни: двести марок в месяц – вот и все, что мы получим.
Их выдали несколько дней назад на выходе из казармы, в запечатанных конвертах, и мы, не сговариваясь, тут же сунули их кто в карман, кто в сумочку: по дороге ни одна не осмелилась заглянуть внутрь. Только дома, запершись в комнате, я наконец в полном ошеломлении пересчитала банкноты: вышло куда больше моей берлинской зарплаты.
Решившись, я выбросила картофелину в мусорный бак.
– Шеф говорит, стоит ему съесть мяса или выпить вина, как он потеет. А я ему говорю: это все оттого, что он слишком возбужден. – Раз заговорив о Гитлере, Крумель уже не мог остановиться. – Он мне: взгляни на лошадей, взгляни на быков – вегетарианцы, но сильные и крепкие. А взгляни на собак: стоит пробежать хоть пару метров, и у них уже язык на плече.
– Это правда, – вмешалась Теодора. – Я раньше об этом не думала, но он прав.
– А, прав или не прав, не мне судить. Тем более он не раз говорил, что не выносит мясников. – Теперь Крумель обращался только к ней; я взяла из хлебной корзины буханку, оторвала корочку и отщипнула немного мякиша. – Как-то за обедом рассказал гостям, что однажды побывал на бойне и потом еще долго не мог отмыть галоши от свежей крови. Думаю, бедняжке Дитрих пришлось отставить тарелку – очень впечатлительная девушка.
«Одержимая» расхохоталась. Я катала мякиш в руках, пытаясь слепить из него то одно, то другое: лепешку, косичку, цветочек. Увидев это, Крумель тут же отругал меня за расточительность.
– Это же для вас, – захлопала я глазами. – Это Крошки, такие же, как вы.
Но он, не обратив внимания на мои слова, отвернулся и стал помешивать бульон, а Теодору послал проверить, как там редиска в духовке.
– На самом деле наше присутствие здесь – тоже безумная расточительность, – продолжила я. – Все это, включая нас, девушек, – пустая трата времени. При такой сложной системе безопасности никто не попытается его отравить, это абсурд.
– Ты, я смотрю, специалист по безопасности? – язвительно спросила «одержимая». – А может, еще и по военной стратегии?
– Прекратите сейчас же, – буркнул Крумель: ни дать ни взять добрый папаша, который успокаивает пререкающихся дочерей.
– А как это делали раньше, до того, как взяли нас? – не унималась я. – Он не боялся, что его отравят?
Тут в кухню заглянул один из охранников: пора было садиться за стол. Фигурки из мякиша остались сохнуть на мраморной столешнице.
На следующий день, пока я, увертываясь от суетящейся «одержимой», слонялась среди дружно работающих поваров, Крумель приготовил нам неожиданный подарок: тайком подбросил мне и Теодоре немного фруктов и сыра, причем сам, своими руками, сложил их в мою сумку – ту самую, кожаную, с которой я ходила на работу в Берлине.
– Это мне? – удивилась я.
– Заслужила, – ответил он.
Я отвезла подарок домой, и Герта, разбирая заботливо уложенные Крумелем свертки, не могла поверить своим глазам. Впервые за долгие годы ей удалось как следует полакомиться за ужином, и это была моя заслуга. Хотя отчасти, наверное, и заслуга Гитлера.
9Августина пронеслась по узкому проходу так быстро, что подол юбки пенным гребнем волны взметнулся вокруг ее ног. Порывистым движением отбросив длинные волосы Лени, она оперлась на спинку сиденья и выпалила:
– Давай поменяемся? Один раз, только сегодня.
За окном автобуса было уже темно. Лени в замешательстве взглянула на меня, нехотя поднялась и плюхнулась на незанятое место, а Августина уселась рядом со мной.
– Я ведь не ошиблась, у тебя полная сумка еды? – спросила она.
Теперь на нас смотрели все, не только Лени: и Беата, и даже Эльфрида. Хотя нет: «одержимые», все трое, сидели впереди, сразу за водителем.
На группы мы разделились спонтанно: не по принципу внутренней приязни, как это обычно бывает, – просто внутри нашего кружка с той же неумолимой безжалостностью, с какой движутся тектонические плиты, возникли разломы и складки. В каждом взмахе ресниц Лени сквозила такая откровенная беззащитность, что я не могла не взять ее под крыло. Потом Эльфрида зажала меня в туалете, и я почувствовала, что она боится – так же, как и я. Это была попытка контакта. Интимного, да: в этом верзила, наверное, не ошибся. Эльфрида ринулась в драку, как те мальчишки, что лишь после пары хороших ударов понимают, кому могут доверять, но тут вмешался охранник, и теперь у нас с ней были свои счеты, взаимный кредит телесной близости, создававший магнетическое поле.
– Так что, полная, да? Отвечай!
Теодора тоже повернулась, инстинктивно отреагировав на хриплый рев Августины.
Пару недель назад та заявила, что фюрер «думает брюхом» – им, мол, правят инстинкты.
– Да-да, голова у него работает, – подтвердила Гертруда, зажав в зубах пару шпилек и не замечая, что опровергает слова Августины. – А представьте, о скольком ему боятся докладывать! – продолжила она после того, как закрепила косу, туго скрутив ее ракушкой. – Может, он и не видит всего, но разве можно его винить?
Августина плюнула и отошла.
Теперь она сидела рядом со мной, вызывающе забросив ногу на ногу: правая туфля совсем скрылась под передним сиденьем.
– Значит, шеф-повар уже несколько дней отдает тебе излишки.
– Да.
– Отлично, мы тоже хотим.
Мы – это кто? Я не знала, что и сказать: среди девушек явно не было единства. Мы были блуждающими тектоническими плитами, то сталкивающимися, то расходящимися в разные стороны.
– Не будь эгоисткой. Ты ему нравишься, он тебе еще даст.
Я протянула ей сумку:
– На, бери.
– Нет, этого мало. Нужно еще хотя бы пару бутылок молока: у нас у всех дети, их надо кормить.
Учитывая, что нам положили жалованье гораздо выше, чем у среднего рабочего, она с легкостью могла бы позволить себе молоко. Возмутиться? «Нет, ты не понимаешь, тут речь о справедливости, – гнула бы свое Августина. – Вот дарит он тебе подарочки – а мы чем хуже? За что тебе больше, чем нам?» – «А ты попроси вон у Теодоры», – возразила бы я: мы обе знали, что Теодора откажет, так с чего бы мне соглашаться? Я ведь ей не подруга. Но она уже почувствовала мое нежелание ссориться. Да что там говорить, она с самого начала его чувствовала.
Теперь, когда я и сама улавливала эмоции моих спутниц, а некоторые даже могла предугадать, их лица казались вовсе не такими отстраненными, как в первый день. Как вообще становятся подругами? Часто это происходит в школе, на работе или там, где людям приходится много часов проводить вместе. Выходит, подругами становятся по принуждению?
– Ладно, Августина. Завтра попробую.
Но назавтра Крумель сообщил, что его помощники вернулись и мы обе больше не нужны ему. Я объяснила это Августине и остальным, молчаливо согласившимся считать ее своей предводительницей, но Хайке с Беатой не сдавались. «Так нечестно: тебе остатки сладки, а нам шиш? У нас, между прочим, дети, а у тебя?»
У меня детей не было. Стоило заговорить об этом с мужем, как тот отнекивался: мол, сейчас не время, он ведь на фронте, разве я справлюсь? Ушел он на войну в 1940-м, через год после свадьбы. Я осталась одна в съемной квартире, обставленной мебелью с блошиного рынка, куда мы так любили ходить по субботам – даже не прицениться, а просто позавтракать в соседней пекарне плюшками с корицей или маковым рулетом, который ели, не вынимая из пакета, кусая по очереди, прямо на ходу. Я осталась одна – ни мужа, ни ребенка, только полная квартира вещей, не нужных одинокой женщине.
Немцы любят детей. Даже фюрер на парадах обязательно трепал одного-двух по щеке и призывал женщин рожать больше. А вот Грегор, пусть и хотел стать хорошим немцем, всеобщего энтузиазма не разделял: говорил, что привести человека в этот мир – значит обречь его на смерть. «Но ведь война когда-нибудь закончится», – возражала я. «Да при чем тут война, – хмурился он, – это суть самой жизни: от нее умирают». – «Совсем ты свихнулся на этом своем фронте, – ругалась я, – одна хандра на уме». А он в ответ злился.
Может, хотя бы на Рождество мне удастся его убедить? Герта и Йозеф наверняка помогут.
Вот забеременею, стану кормить ребенка под сердцем едой с гитлеровского стола. Беременные – неважные подопытные, только пусти, сорвут весь эксперимент: мало ли от чего у них колики? Но откуда эсэсовцам знать? Будет моей тайной – хотя бы до тех пор, пока не выдадут анализы или увеличившийся живот.
А если отравлюсь, умрем вместе. Или вместе выживем. Твердые кости, нежные мышцы: пища Гитлера сделает его сыном рейха даже раньше, чем моим. С другой стороны, кто из нас без греха?
– Значит, придется украсть, – твердо сказала Августина. – Ступай на кухню, отвлеки повара. Поговори с ним о Берлине, расскажи, как ходила в оперу, в общем, придумай что-нибудь. А как отвернется, хватай молоко.
– Ты с ума сошла? Я не смогу.
– Продукты не его, какая ему-то разница?
– Но это же нечестно! Он такого не заслужил!
– А мы, Роза? Мы заслужили?
Свет, падая на натертые до блеска мраморные столешницы, рассыпался мелкими бликами.
– Вот увидишь, рано или поздно Советы сдадутся, – уверенно заявил Крумель.
Мы были одни. Помощников он отослал разгружать припасы на станцию Вольфсшанце и собирался к ним присоединиться, но тут я попросила растолковать одну главу из книги, которую читала, – той самой, что дал мне он: не нашла лучшего повода его задержать. А после разъяснений (узнав, что он будет выступать в роли учителя, повар довольно потер руки) я попрошу две бутылки молока. И не важно, если Крумель их не даст, а может, даже рассердится и грубо откажет: получить что-либо в подарок – одно дело, просить – совсем другое. И потом, зачем мне молоко? Детей у меня нет, кашу варить некому.
Крумель сел за стол, раскрыл книгу, но через пару минут разгорячился и, как обычно, заговорил о своем: о февральской катастрофе под Сталинградом, повергшей всю страну в уныние.
– Они погибли, чтобы Германия жила.
– Так говорит фюрер.
– И я ему верю. А ты?
Опасаясь за успех своего предприятия, я не стала с ним спорить, только неуверенно кивнула.
– И мы победим. – В его голосе не было и тени сомнения. – Победим, потому что мы правы.
Потом он рассказал, что Гитлер ужинает, глядя на советский флаг, захваченный в самом начале операции «Барбаросса». На примере этой комнаты он всегда показывал гостям опасность большевизма – а ведь другие страны Европы ее недооценивали. Почему они не понимали, что СССР – явление непостижимое, темное, жуткое, как корабль-призрак из оперы Вагнера? И только такой твердый человек, как фюрер, может его потопить, даже если придется гоняться за ним до самого Судного дня.
– Да, только он один и может, – заключил Крумель, взглянув на часы. – Ну, мне пора. Тебе что-нибудь нужно?
Мне нужно было свежее молоко. Молоко для детей, которые даже не были моими.
– Нет, спасибо, вы так добры. Могу я вам чем-нибудь отплатить?
– Да уж, сделай одолжение: надо почистить пару килограммов фасоли. Хотя бы начни, пока не позовут, а? Я скажу охранникам, что ты здесь.
И он оставил меня одну на кухне. Я могла бы отравить все продукты, но Крумель даже не думал об этом: я ведь пробовала пищу для Гитлера, входила в его команду, да к тому же, как и он, приехала из Берлина. Он мне доверял.
Стоя в очереди к автобусу и прижимая сумку к груди, я думала, что стеклянные бутылки вот-вот звякнут, а потому старалась придерживать их руками и двигаться как можно медленнее, хотя и не настолько, чтобы вызвать подозрения у эсэсовцев. За мной шла Эльфрида – она вечно вставала сзади. Мы с ней часто оказывались последними, не из-за лени, а из-за неспособности адаптироваться: как ни старались мы подстроиться под систему, она отторгала нас, будто две несовместимые детали, не подходящие по размеру или фактуре. Да, несовместимые, да, не подходящие. Но если строить крепость больше не из чего, сгодятся и такие.
От жаркого дыхания Эльфриды волосы на затылке встали дыбом.
– Берлиночка, ты чего застряла?
– Тихо там! – вяло прикрикнул охранник.
Я крепче прижала к себе бутылки и осторожно пошла вперед, стараясь не привлекать внимания.
– А я-то думала, ты уяснила, что здесь каждый сам за себя. – Каждый выдох Эльфриды был для меня пыткой.
Завидев нас, верзила не спеша направился навстречу. Он встал всего в паре шагов и оценивающе оглядел меня, но я продолжала идти вслед за остальными. Тогда он схватил меня за руку, вынудив опустить сумку. Я в ужасе ждала, что бутылки зазвенят, но они даже не шелохнулись: похоже, в глубине сумки им было хорошо.
– Опять милуетесь, голубушки? – Эльфрида замерла, охранник схватил и ее. – Говорил же, еще раз поймаю – не отвертитесь.