Гул самолетов прогнал и эту мысль, и все остальные. Мама вцепилась мне в руку, содрав ногтями кожу. Паулина, всего трех лет от роду, вскочила с места. Ее мать, Анна Лангганс, попыталась было прижать дочь к себе, но та с упорством, достойным ее девяноста сантиметров роста, продолжала вырываться. Запрокинув голову, она вертелась из стороны в сторону и старалась понять, откуда идет этот звук, так что ее подбородок чертил воздух параллельно траектории самолетов.
Потом стены вздрогнули, и Паулина рухнула на заходивший ходуном пол. Резкий свист перекрыл все звуки вокруг, даже наши крики и ее плач. Единственная лампочка погасла. В подвале громыхнуло так, что стены будто изогнулись. Ударная волна отбросила нас на другой конец помещения. Человеческие тела сталкивались, перекручивались, скользили по полу, а стены надсадно отхаркивали штукатурку.
Бомбежка закончилась. Сквозь истерзанные барабанные перепонки до меня глухо доносились рыдания и вопли. Кто-то подергал дверь: оказалось, ее заклинило. Женщины завизжали, но мужчины, сразу несколько человек, бросились на помощь и совместными усилиями все-таки открыли ее.
Мы ослепли, оглохли, а белесая известковая пыль настолько исказила наши черты, что и родная мать не узнала бы. Но каждый из нас, забыв все другие слова, упрямо искал именно их, своих матерей и отцов. Сначала я видела только клубы дыма. Потом среди них появилась Паулина: по ее виску стекал алый ручеек. Я зубами надорвала подол юбки, промокнула кровь, перевязала лоскутом ткани голову и снова бросилась искать мать – ее, свою, чью угодно, но никого не узнавала.
Солнце взошло, когда всех уже вытащили наружу. Наш дом не рухнул, хотя в крыше зияла огромная дыра, а вот здание напротив превратилось в груду камней. На улице в ряд выкладывали раненых и погибших. Привалившись к стене, люди пытались продышаться, но легкие горели от пыли, а ноздри забила известь. Фрау Райнах потеряла свой платок, и ее волосы казались дымящимися вулканами, торчащими на голове, словно бубоны. Герр Холлер хромал. Висок Паулины наконец перестал кровоточить. Я осталась цела, ни единой царапины. А мама погибла.
6– Я вот лично за фюрера готова и жизнь отдать, – заявила Гертруда, сощурившись для пущего эффекта.
Ее сестра Сабина кивнула: неуловимая линия подбородка никак не давала мне определить, кто из них старше. Тарелки уже убрали, но до отъезда оставалось еще полчаса. В раме окна, на фоне свинцового неба, застыл силуэт еще одной пробовальщицы, Теодоры.
– И я бы тоже жизнь за него отдала, – поддакнула Сабина. – Он для меня ну как старший брат. Как тот, которого мы потеряли, Герти.
– Я бы предпочла видеть его своим мужем, – усмехнулась Теодора.
Сабина нахмурилась, будто Теодора проявила неуважение к фюреру. Подоконник дрогнул: на него облокотилась Августина.
– Вот и уйми тогда своего Великого Утешителя, – буркнула она. – Это ведь он посылает на убой ваших братьев, отцов и мужей. А как те сгинут, всегда можно представить его на месте брата, верно? Или помечтать, как выйдешь за него. Смешные вы, девки!
И Августина провела кончиками пальцев по уголкам рта, стирая белесую пену.
– Молись, чтобы тебя никто не услышал! – вскинулась Гертруда. – Или хочешь, чтобы я позвала эсэсовцев?
– Фюрер, конечно, не стал бы затевать войну, если бы только мог, – прошептала Теодора. – Но разве он мог?
– О нет, вы даже не смешные. Вы одержимые.
Прозвище «одержимые» намертво прилипло к Гертруде и ее немногочисленному окружению. Августина вложила в него весь свой гнев: ее муж погиб на фронте, потому-то она и носит только черное, сказала мне Лени.
Все эти женщины выросли в одной деревне, были сверстницами, вместе учились или, по крайней мере, хорошо знали друг друга. Все, кроме Эльфриды: она никогда не жила в Гросс-Парче или его окрестностях, и Лени сказала, что до первого снятия пробы ни разу ее не видела. Выходит, Эльфрида тоже была им чужой, но с ней никто не связывался. Даже Августина не смела ее тронуть; что до меня, ее злило не столько мое столичное происхождение, сколько очевидная привычка подстраиваться к обстоятельствам – это делало меня уязвимой. Ни мне, ни остальным даже в голову не пришло спросить Эльфриду, откуда та приехала; сама она об этом не упоминала, а ее нарочитая отстраненность внушала большинству из нас неподдельный страх.
Я задавалась вопросом, не сбежала ли Эльфрида, подобно мне, в деревенскую глушь, ища спокойствия, лишь для того, чтобы сразу же попасть под облаву, как и я? По каким признакам нас отбирали? Впервые сев в автобус, я думала, что окажусь в компании отъявленных нацисток, марширующих по плацу с песнями и знаменами, но вскоре поняла, что, за исключением «одержимых», никто особенно не верил в дело партии. Может, взяли самых бедных, самых обездоленных, многодетных, которым нужно было кормить семьи? Все женщины часто говорили о детях, кроме самых младших, Лени и Уллы, да еще Эльфриды: у этих, как и у меня, детей не было. Вот только колец они тоже не носили, а я была замужем уже четыре года.
Едва я вошла в дом, Герта попросила меня помочь с бельем – даже не поздоровалась. Ей явно не терпелось собрать свои застиранные простыни, словно она ждала этого не один час и теперь, когда я наконец явилась, не могла больше ждать ни минуты. «И корзину захвати-ка». Обычно она расспрашивала меня о работе, усаживала за стол, давая немного отдышаться, или заваривала чаю, и эта грубость меня смутила.
С трудом втащив корзину на кухню, я поставила ее на стол. «Давай, не ленись», – подгоняла Герта.
Стараясь в этой суете не опрокинуть корзину, я принялась потихоньку вытягивать широкое полотнище. Но стоило мне дернуть посильнее, чтобы высвободить край, как из-под него выпорхнул небольшой белый прямоугольник. Сперва я решила, что это платок: сейчас он упадет на пол, перепачкается, и свекровь рассердится еще больше. Но когда он коснулся досок, я поняла, что это вовсе не платок, а конверт с письмом, и испуганно взглянула на Герту.
– Вот молодец! Сама я ни за что бы не нашла, – захихикала она. Я тоже рассмеялась, то ли от удивления, то ли от радости. – Ну что смотришь, не открываешь? – Затем, склонившись ко мне, она зашептала: – Если хочешь, ты его в комнате прочитай, да только потом сразу возвращайся, расскажешь, как там мой сыночек.
Моя дорогая Роза,
наконец-то я могу тебе ответить. Мы много где побывали, спали в грузовиках, а шинелей порой не снимали целыми неделями. И чем дольше мне приходится колесить по дорогам и селениям этого края, тем чаще я обнаруживаю, что вокруг одна нищета. Люди истощены, дома повсюду больше похожи на лачуги – вот как, значит, выглядит большевистский рай, рай для рабочего человека… Похоже, мы здесь надолго застряли – на обороте найдешь мой новый адрес, можешь смело писать на него. Спасибо за целый ворох писем: прости, если буду отвечать не так часто, но к концу дня уже совсем не до того. Вчера все утро выгребал снег из траншеи, ночью отправили на четыре часа в караул (пришлось надеть под мундир целых два свитера), а с утра в траншее опять полно снега.
Спал я недавно, рухнув на мешок соломы, и видел сон, как мы с тобой лежим в постели в нашей старой квартирке на Альтемессевег – вернее, я знал, что это наша квартира, хотя комната выглядела совсем иначе и, что особенно странно, на ковре спала собака, вроде овчарки. Я был не против собаки у нас в доме, если она твоя, но в тот момент думал только о том, что надо быть осторожным и не разбудить ее, ведь собаки – существа опасные. Мне хотелось лечь с тобой рядом, и я подошел – медленно, тихо, чтобы не потревожить зверюгу, но она все равно проснулась и зарычала. Ты ничего не слышала, ты спала, а я кричал, звал тебя, боялся, что собака тебя укусит. В какой-то момент она зарычала особенно громко, вскочила… и тут я проснулся. Потом еще долго ходил смурной – наверное, просто переживал, как ты доберешься. Но теперь, раз уж ты в Гросс-Парче, мне будет спокойнее: родители, конечно, о тебе позаботятся.
Знать, что после всего случившегося ты совсем одна там, в Берлине, – как же это было мучительно! Не было дня, чтобы я не вспоминал, как мы ссорились три года назад, когда я решил пойти добровольцем: доказывал тебе, что нельзя быть такой эгоистичной трусихой, что оборона страны – вопрос и нашей с тобой жизни или смерти. Я ведь помнил, каково было после прошлой войны: ты-то, конечно, помладше, а вот я помнил, как мы тогда страдали. Наш народ, наивный, неискушенный, тогда здорово унизили. Но теперь пришло время твердости, и я должен был внести свою лепту, даже если это означало разлуку с тобой. Но прошло время, и сегодня я не знаю, что и думать.
Следующие абзацы были вымараны почти полностью, и мрачный вид этих черных прямоугольников, закрывающих слова и целые фразы до полной нечитаемости, встревожил меня. Я попыталась что-нибудь разобрать, но тщетно. «Сегодня я не знаю, что и думать», – писал Грегор. Обычно он избегал компрометирующих тем: опасался военной цензуры. Его письма были короткими, и порой даже казалось, что он ко мне охладел. Однако после того сна муж, похоже, так и не смог обрести привычную сдержанность: перо в нескольких местах насквозь прорвало бумагу.
Грегор вечно смеялся надо мной: мол, я слишком уж доверяю снам, будто в них есть пророческая сила. Сам он всегда утверждал, что снов не видит, и мне было больно знать, что он изменился, впал в такую меланхолию. На мгновение мне показалось, что с фронта вернется совсем другой человек. Сможем ли мы поладить? Сколько ни запирайся в комнате, видевшей его детские сны, сейчас от них не осталось и тени воспоминаний; сколько ни окружай себя его вещами, для настоящей близости этого мало. Ночами в нашей съемной квартире все было иначе: даже засыпая на другом боку, он протягивал руку, брал меня за запястье, и мне, любившей почитать в постели, приходилось перелистывать страницы одной рукой, чтобы не заставлять его разжимать пальцы. Во сне он частенько стискивал мою руку, как капкан, потом снова ослаблял хватку. Чьего запястья он касается сейчас?
Однажды ночью, почувствовав, что кисть совсем затекла, я решила сменить позу – медленно, стараясь не разбудить Грегора, высвободила руку и увидела, что его пальцы, лишившись опоры, хватают пустоту. И тотчас же в груди поднялась такая волна нежности, что у меня перехватило дыхание.
Так странно было узнать от родителей, что ты приехала к ним без меня. Обычно я не сентиментален, но сейчас аж слезы подступают, как представлю, что ты ходишь по этим комнатам, касаешься нашей старой мебели, варишь с мамой варенье (спасибо, кстати, что прислали баночку, поцелуй маму от меня и передавай привет папе).
Мне пора, завтра подъем в пять. Русский орган «катюша» играет всю ночь, но мы уже привыкли. Выживание, Роза, превращается здесь в игру случая. Но ты не бойся: заслышав свист пули, я сразу могу понять, близко она пролетит или далеко. И потом, есть одна примета, о которой я слышал в России: пока женщина верна, солдату не быть убиту. Остается только надеяться на тебя!
Чтобы ты не сердилась за долгое молчание, я в этот раз написал побольше: тебе не на что жаловаться. Расскажи, как ты проводишь день: совсем не могу представить себе девчонку вроде тебя в деревне. Уверен, ты быстро к этому привыкнешь: увидишь, тебе даже понравится. И еще расскажи, пожалуйста, об этой новой работе: ты писала, что все объяснишь при встрече, что письму такие вещи лучше не доверять. Стоит ли мне волноваться?
И напоследок – сюрприз: на Рождество мне дают увольнительную, я приеду и останусь дней на десять. Отпразднуем все вместе, впервые в моих родных местах! Жду не дождусь, когда смогу тебя поцеловать.
Я вскочила с постели, листок дрожал у меня в руках. Нет, я не ошиблась, он действительно это написал. Грегор приедет в Гросс-Парч!
Каждый день разглядываю твою фотографию. Я ношу ее в кармане, она слегка помялась, и у тебя на щеке залегла складка, совсем как морщинка. Когда приеду, дашь мне другую, ладно? На этой ты выглядишь теперь сильно старше. Но знаешь, что я тебе скажу? Даже в старости ты будешь красавицей.
Грегор– Герта! Вот, читай! – размахивая письмом, я выбежала из комнаты и показала его свекрови. Конечно, только ту часть, где Грегор говорил про увольнительную, – остальное касалось лишь двоих, меня и моего мужа.
– Неужто и правда приедет на Рождество? – Герта недоверчиво покачала головой и посмотрела в окошко, не идет ли Йозеф: ей не терпелось поделиться с ним добрыми вестями.
Беспокойство, снедавшее меня всего пару минут назад, растаяло как дым, меня переполняло безграничное счастье. Конечно, мы с ним поладим, снова будем спать вместе, и я крепко-крепко сожму его в объятиях, чтобы больше ничего не бояться.
7Усевшись у камина, мы строили планы по случаю предстоящего приезда Грегора. Йозеф собирался зарезать к обеду петуха, а я гадала, не придется ли мне и в Рождество провести весь день на службе. Чем занять Грегора, пока я в казарме? Хотя, наверное, он приятно проведет время с родителями. И без меня. Я даже слегка приревновала мужа к Герте и Йозефу.
– Может, ему и в Краузендорф разрешат приехать? В конце концов, он ведь тоже солдат вермахта.
– Ну нет, – буркнул Йозеф, – эсэсовцы ни за что его не впустят.
В итоге мы, как это часто случается, незаметно перешли к разговорам о детстве Грегора, и свекровь рассказала, что до шестнадцати лет он был куда ниже и пухлее сверстников.
– И румянец во всю щеку, даже когда не бегал, а за уроками сидел. Соседи думали, выпивает парнишка.
– А он и выпил-то всего разок, случайно, – улыбнулся Йозеф.
– Точно! – воскликнула Герта. – Хорошо, что напомнил… Вот, послушай, Роза. Было ему тогда годков семь, не больше. Лето, самая жара, мы с поля вернулись, а он лежит себе на сундуке, вот, прямо здесь, – она кивнула на большой деревянный ларь у стены, – счастливый такой. Мам, говорит, сок, что ты заготовила, такой вкусный…
– И на столе бутылка вина стоит, – подхватил Йозеф, – наполовину пустая. Я спрашиваю: «Боже правый, зачем же ты это пил?» – а он мне: «Жажда замучила». И смеется.
Герта тоже хохотала до слез. Глядя, как она утирает глаза обезображенными артритом руками, я думала о том, что они гладили едва проснувшегося Грегора по спине, убирали ему волосы со лба за завтраком, не раз и не два смывали грязь с его тела, когда он падал от усталости, вернувшись вечером после игры в войнушку на краю болота, с рогаткой, торчащей из кармана коротких штанишек. И как часто Герта отвешивала ему подзатыльник, а после, у себя в комнате, готова была отрезать руку, ударившую того, кто был когда-то частью ее самой, но теперь стал отдельным, самостоятельным человеком.
– Это потом уж он вымахал, – продолжал Йозеф. – Вытянулся, что твой тополек, только успевай поливать.
Я сразу представила Грегора в виде тополя, высокого-превысокого, вроде тех, что стоят вдоль дороги к Краузендорфу – длинные, идеально прямые стволы, светло-серая кора, усыпанная чечевичками, – и захотела поскорее обнять его. Даже начала считать дни до его приезда, помечая их крестиком в календаре, и каждый крестик немного сокращал ожидание. А пустоту в сердце старалась заполнить домашними хлопотами. До прихода вечернего автобуса ходила с Гертой к колодцу за водой, на обратном пути кормила кур: стоило замешать им тюрю в корыте, как они принимались нервно стучать клювами. И всегда находилась одна, которой не хватало места у кормушки. Встревоженная, она вертела головой туда-сюда, не понимая, как ей быть. Однако, к моему восторгу, и куриные мозги оказались способны на озарение: через несколько секунд, издав низкий клекот, пострадавшая начинала бегать кругами, пока не вклинивалась в узкий просвет между двумя своими товарками, причем с таким напором, что оттирала одну из них от вожделенного корыта. Через пару минут все повторялось: корма хватало на всех, но куры не могли в это поверить.
Я часто видела, как куры несутся: клюв дрожит, подергивается, голова склоняется то в одну, то в другую сторону, и когда уже кажется, что шея вот-вот переломится, раздается полузадушенный стон, распахивается клюв и одновременно с ним – круглые изумрудно-зеленые глаза. Не знаю, стонут ли куры от боли, рожая в муках, подобно нам, и если да, то какой грех замаливают. Или, может, все совсем наоборот, и это триумфальный клич: в конце концов, для них чудо рождения – ежедневная рутина. А вот мне так и не довелось его испытать.
Как-то раз, увидев, что одна из самых молодых долбит клювом яйцо, которое сама же и снесла, я бросилась к ней, грозясь пнуть ногой, да посильнее, но опоздала: она успела все склевать.
– Собственного цыпленка сожрала! – жаловалась я Герте.
Свекровь объяснила, что такое случается: курица может разбить свое яйцо по ошибке, но инстинкт непременно заставит ее проглотить то, что попало в клюв. Дай только попробовать – до крошки склюют.
За обедом Сабина рассказывала Гертруде с Теодорой, что ее младший сын, услышав по радио голос Гитлера, до смерти перепугался: подбородок задрожал, личико скривилось, и мальчик заплакал. «Что разревелся, – возмутилась мать, – это же наш фюрер». «И еще фюрер очень любит детишек», – поддержала ее Теодора.
Немцы вообще любят детей. А куры своих детей едят. Я никогда не была хорошей немкой, но куры, обычные домашние птицы, порой приводили меня в ужас.
В воскресенье я напросилась с Йозефом в лес за дровами. Птицы трещали вовсю: настоящая симфония чириканий и посвистываний. Поленья и хворост грузили в тачку и складывали в сарае, где когда-то хранили корм для скота: дед Грегора, помимо сада, держал коров, как, впрочем, и прадед, и все прочие предки. Но в какой-то момент Йозеф продал ферму, чтобы оплатить Грегору учебу, и устроился садовником в замок Мильдернхаген. «Почему, папа?» – спросил тогда сын. «Мы уже старые, долго не протянем», – ответил тот. Других детей в семье не было: двое братьев Грегора умерли еще до его рождения, а сам он наезжал от случая к случаю, и родители коротали свой век в одиночестве.
Услышав, что Грегор хочет учиться в Берлине, Йозеф был разочарован: долгожданный сын, появившийся на свет, когда оба потеряли надежду на еще одного ребенка, не только внезапно вырос, но и вбил себе в голову, что бросит их.
– Ох, как мы тогда поссорились, – признался мне Йозеф. – Не понимал я его, злился, клял, на чем свет стоит, грозился, что не отпущу.
– А потом что? Не сбежал же он из дому?
Грегор никогда не рассказывал мне об этом.
– Нет, такого он бы никогда не сделал. – Йозеф остановился, поморщился, потер спину.
– Болит? Давай я повезу.
– Ну уж нет! Я, может, и стар, но не настолько, – возмутился он, и мы продолжили путь. – Из Берлина приехал какой-то профессор, долго нас уговаривал. Уселся с нами за стол и давай болтать, какой Грегор молодец да как он этого заслуживает. Чтобы чужой человек знал моего сына лучше меня? Я рассвирепел, нагрубил тому умнику. Это потом Герта меня в хлев отвела да заставила головой подумать. Ну и идиотом же я тогда себя почувствовал!
А когда профессор уехал, Йозеф продал всю скотину, кроме кур, и Грегор перебрался в Берлин.
– Трудился много, усердно и получил то, чего хотел: хорошую профессию, просто отличную.
Я не раз подсматривала за Грегором в его кабинете: как он качается на табуретке, сидя за кульманом, как двигает по бумаге рейки пантографа, как чешет карандашом затылок… Мне нравилось подглядывать за его работой, подглядывать всякий раз, когда муж был занят делом, забыв обо всем вокруг, а главное – обо мне: мало ли чем он занят, когда меня нет рядом?
– Эх, если бы только он не пошел на войну…
Йозеф опять остановился, но вовсе не для того, чтобы потереть спину. Не сказав больше ни слова, он вглядывался куда-то в даль, будто заново переживал те события, раз за разом делая правильный выбор – ради сына… Но мало было просто сделать правильный выбор.
Дрова мы складывали молча. Но тишина не была гнетущей: о Грегоре мы говорили часто, других общих тем у нас не имелось. А после разговоров волей-неволей приходилось немного помолчать.
Едва мы вошли в дом, Герта сообщила, что молока больше нет, и я решила сходить за ним сама на следующий день после обеда: дорогу я теперь знала.
Стойкий запах навоза подтвердил, что я на верном пути, задолго до того, как показался хвост очереди, состоявшей исключительно из женщин с пустыми стеклянными бутылками. У меня же была с собой еще полная корзина овощей – обменять на молоко.
Над округой разносилось непрестанное мычание, словно мольба о помощи, такое же безнадежное, как завывание сирены. Похоже, тревожило оно только меня: одни женщины деловито переговаривались, другие молча держали детей за руку или подзывали их, стоило тем отойти хоть на пару метров.
Лица двух вышедших из дома девушек показались мне знакомыми. Когда они подошли поближе, я поняла, что обе были пробовальщицами. Стриженную под мальчика, с шелушащейся кожей, звали Беатой. Другая скрывала крупную грудь и широкие бедра под бурым плащом и юбкой-колоколом, но лицо, будто высеченное из камня, спрятать было куда сложнее. Звали ее Хайке. Я подняла руку, чтобы махнуть им, но остановилась, не очень понимая, насколько секретна наша работа и не стоит ли сделать вид, что мы незнакомы. Деревня все еще оставалась для меня чужой, да и на этой ферме я была впервые, и к тому же, не считая разговоров за столом, мы ни разу и словом не перемолвились. Здороваться с ними было бы, наверное, неуместно: вряд ли ответят.
И точно, они прошагали мимо, даже не кивнув. Беата всхлипывала, Хайке ее утешала: «Давай поделюсь, в другой раз отдашь».
Этот невольно подслушанный разговор меня смутил: неужели Беата не могла купить себе молока? Нам еще ни разу не заплатили за службу, но эсэсовцы обещали, что деньги непременно будут; правда, цифр они не называли. Я даже на миг засомневалась, действительно ли это мои коллеги, хотя видела их довольно близко. Почему же тогда девушки меня не узнали? Я долго глядела им вслед, надеясь, что они обернутся, но тщетно: вскоре обе скрылись из виду, а там подошла и моя очередь.
На обратном пути начался дождь. Я вся дрожала от холода, волосы повисли сосульками, пальто промокло. Герта советовала взять плащ, но я, конечно, его забыла. Туфли скользили, норовя опрокинуть меня в грязь, потоки воды текли по лицу, заливая глаза. Несмотря на каблуки, я бросилась бежать и вдруг заметила неподалеку от церкви неясные силуэты двух женщин. Я сразу узнала Хайке – то ли по юбке-колоколу, то ли по широкой спине, которую много дней подряд видела за столом. Под их двумя плащами вполне хватило бы места на всех троих.
Я закричала, но раскат грома заглушил мой голос. Закричала снова – они не обернулись. Может, я все-таки обозналась? Силы разом покинули меня, я застыла под проливным дождем и на следующий день расчихалась за столом.
– Будь здорова, – донеслось откуда-то справа.
Это была Хайке. Я удивилась, узнав ее голос: обычно мне удавалось надежно спрятаться за сидевшей между нами Уллой.
– Что, тоже замерзла вчера?
Значит, это были они.
– Да, похоже, простудилась.
Неужели не слышали, как я им кричу?
– Горячее молоко с медом, – вмешалась Беата, будто ожидавшая от Хайке разрешения подать голос. – Молока-то у тебя хоть залейся, быстро поправишься.
Недели сменяли друг друга, и мы потихоньку перестали видеть яд в каждой ложке: совсем как с ухажером, которому со временем доверяешь все больше. Теперь девушки ели жадно, но, набив животы, сразу же теряли прыть, будто у них было тяжко на душе, а не в желудке, и после трапезы целый час сидели с подавленным видом. Каждая по-прежнему боялась отравиться – когда набежавшее облачко вдруг закрывало полуденное солнце или когда начинали сгущаться сумерки.
Не хватало только мяса – свинины, говядины или хотя бы курицы. И все же никто не роптал, в очередной раз не получив тарелку наваристого бульона с тающими во рту клецками, и не клялся в любви к айнтопфу[4], ведь сам Гитлер тоже был вегетарианцем. Он не раз обращался к согражданам по радио с призывом хотя бы раз в неделю есть тушеные овощи: считал, что во время войны овощи в городе найти проще простого. Или, может, его это просто не волновало: немцы не умирают от голода, а если умирают, они плохие немцы.
В мыслях о Грегоре я нередко подгоняла свой живот, тыча в него пальцем: наелся, дружок? Пора за работу! Слишком велики были ставки в этой борьбе с ядом, не хватало еще, чтобы каждый раз, когда сытость ослабит мою оборону, у меня тряслись поджилки. «Дай мне сроку до Рождества, хотя бы до Рождества», – молилась я про себя, тайком вычерчивая указательным пальцем крестик в том месте, где кончался пищевод: во всяком случае, так я думала, представляя внутренние органы в виде набора серых прямоугольников, как в книжках Крумеля.
Со временем мы перестали обращать внимание на чужие слезы, даже если речь шла о Лени: когда ее охватывала паника, я лишь касалась рукой румяной щечки. А вот Эльфрида никогда не плакала, но в «час ожидания» я нередко слышала ее шумное дыхание. Стоило ей отвлечься на что-то, как взгляд терял привычную жесткость и она становилась настоящей красавицей. Беата жевала энергично, точно пыталась оттереть перепачканные простыни. Напротив нее Хайке, соседка по парте еще с первого класса, как сообщила мне Лени, отрезала себе кусок форели с маслом и петрушкой; высоко задранный локоть задел руку Уллы, но та ничего не заметила, увлеченно облизывая уголки губ. Похоже, эти неосознанные, совершенно детские движения совсем заворожили охранников. Я часто разглядывала еду в чужих тарелках, и девушка, которой доставалось то же блюдо, что и мне, вдруг становилась дороже самого близкого человека. Я чувствовала прилив нежности даже к прыщу, вскочившему у нее на щеке, к ее бодрым или, наоборот, ленивым утренним потягиваниям, к катышкам на старых шерстяных носках, которые она надевала, прежде чем лечь в постель. Ее выживание значило для меня не меньше, чем мое собственное: сегодня нас ждала одна судьба.