6. Дворец кино
По выходным Маркус впадал в безмыслие. Было у него одно место, куда никто не приходил, – неприкосновенное место, кафе при блесфордском Дворце кино. Школа запрещала кино, Билл порицал, за исключением особых, им лично отобранных, случаев. «Белоснежка», к примеру, прошла отбор как опыт сопереживания творчеству. Этот опыт вверг маленького Маркуса в ужас бесконечный и многоликий, сродни видениям, что одолевают отлетевшую душу в тибетской Книге мертвых. Чудища, вздуваясь, разевали пасти. Распахивались романтические бездны, падали белые водопады, вращались режущие лучи. Ревели камни, крошились скалы, и когтили мир существа кроваво-красные, слизисто-зеленые, черные. «Потрясно», – выдохнула Фредерика. Маркус был потрясен до степени нестерпимой. Уже тогда он попытался изничтожить иллюзию, он изогнул шею и стал смотреть на чистый конус света, волнисто струившегося из высокого проектора. Но Маркус был мал, мошенническое верещание экрана захлестывало его, и разум не помогал. Когда он, засыпая, сомкнул глаза, фантасмагория вломилась в череп.
«Бэмби» и «Слоненка Дамбо» Билл запретил, сочтя сентиментальными.
Но Маркуса влекли не запретные удовольствия. В фойе он поспешно миновал зазывные плакаты в хромированных рамах. Безупречные кинолюбовники обнимались под невозможными углами. Героический бледный мальчик, бережно тронутый тут и там кровяной краской, плыл в пиратской лодчонке по бурно застывшим волнам с резной, слоновой кости пеной. Подозрительно холеные собаки и олени радостно выступали под небывало зелеными купами навстречу розовому закату. Маркус никогда не смотрел кино. Его притягивал самый центр этой цитадели со слепыми, безликими снаружи стенами и дверьми, плотно запиравшимися изнутри.
Лестница, темноватая даже в полдень, уводила по кругу и вглубь. Шаги не отзывались звуком, не оставляли следов на нешироких ступенях, покрытых плотным пунцовым ковром. Сбоку вился поручень из золоченых плющовых веточек, увенчанный пухлым валиком малинового плюша. Цветки телесно-матового стекла лили мягкий румяный свет, теплой жизнью наполняя глянцевые лица на стенах. Темные обольстительницы в черном кружеве, с багряными ногтями и длинными драгоценными мундштуками. Бледно-жемчужные дивы: пышная грудь в мягкой оправе лебяжьего пуха, губки капризно надуты, серебристые волосы уложены ровными волнами. Девочки в тугих золотых кудряшках, украшенных венками.
Первая площадка – пунцовая гладь с тихо плещущим фонтаном посредине. Вода течет из золотого сосуда в руке прозрачной нимфы в стиле ар-деко. Зеленоватое стекло, схематичное лицо, идеальные складки расширяющейся книзу туники, напряженные пальцы, маленькая высокая грудь с торчащими сосками. Внизу – неглубокая чаша фонтана, выложенная зеркальным стеклом, бронзовые кувшинки, подсвеченные снизу бериллом и турмалином.
Мимо и выше, глубже в тишину. Вторая площадка. За бронзовой дверью со стеклом, плотно завешенным изнутри портьерой, – кафе. Маркус толкнул дверь и оказался в мире подземном и смутном. Кое-где сквозь тяжелые, сборчатые кремовые портьеры пробивался слабый естественный свет. Навстречу ему сумрачно-розово сияли гроздья продолговатых бутонов на гнутых медных стеблях, растущих из зеркально-бронзовых колонн. На ковре тесно сплетались розы, румяные и кремовые, размером с капустный кочан. Миниатюрные стульчики были позолочены. Меж колонн высилась стойка с газированной водой: тихо шипящие нарядные сосуды и вереницы бокалов двоились в бронзоватом зеркальном заднике. За стойкой две девушки в белых передниках и крошечных белых шапочках сидели на высоких табуретах, уперев локти в прилавок, и негромко беседовали. Посетители появлялись наплывами, и нередко Маркус часами бывал тут один.
Маркус брал молочные коктейли: темно-розовые, коралловые, шоколадные, канареечно-желтые с шапками медленно лопающихся пузырьков. Если тянуть понемножку, то хватает надолго, а пока тянешь или делаешь вид, никто к тебе не пристает, можно сидеть в тишине и безопасности. Из невидимых глубин наплывами проникали звуки: слабая музыка, взрывы стрельбы, удаленная сумятица. На оркестровых кульминациях все кафе мягко вибрировало, а потом снова откатывало в густую тишину. Маркус сидел неподвижно и старался избегать мыслей.
На это имелось у него несколько способов. Во-первых, можно было мычать про себя вариации из строго ограниченного числа нот средней октавы. Во-вторых (аналогичный способ) – составлять ритмические последовательности, постукивая по собственным костяшкам и зажимая вторые фаланги больших пальцев. А еще – рисовать математическую карту кафе. Для начала прикинуть высоту колонн и расстояние между ними. Сосчитать розовые лампы и кремовые розы на ковре. Вывести радиусы бликов, рассеянных меж столиков там, где свет преломился в зеркале и позолоте. Следить, как кафе с его мелочами медленно обобщается в куб, перевитый нитями, лентами мягкого света и цвета: бронза, крем, темно- и бледно-розовый. Тут было что-то от изгибистых причуд арабского изразца. Этот способ утолял его лучше всего, но он же был и самым ненадежным: кропотливо сплетенный кокон рвался, стоило вдруг шевельнуться одной из официанток, обычно представленных на карте в виде черных яйцевидных пустот.
Понятно поэтому, что Маркус, тихо тянувший свой розовый коктейль, был крайне недоволен, когда откуда-то сверху раздался голос:
– Вы будете не очень против, если я тут присяду?
Маркус дернулся и сглотнул, а тот уже широким движением выдвигал себе стул:
– Я вижу, нас посетила одна и та же мысль. Мы оба искали тишины и покоя. Совпадение. Я люблю совпадения. Полагаю, вы тоже?
Маркус неопределенно мотнул головой. Он сумел определить непрошеного гостя: Лукас Симмонс, младший преподаватель естествознания в Блесфорд-Райд. Симмонсу было, наверное, к тридцати, хотя выглядел он моложе: чисто вымытый, свежий, розовый, с каштановыми кудрями и большими карими глазами. У него был квадратик плеч под сиренево-серым твидовым пиджаком и зад, тяжеловатый для такого аккуратного верха. Идеальной чистоты рубашка и почти столь же безукоризненные брюки. Симмонс улыбался простецки-дружеской улыбкой. Маркус отвел глаза.
В программу аттестата А с правом поступления в университет был включен, для гармоничного развития юношей, общий курс естествознания. Этот курс и вел у Маркуса Симмонс – путано, постоянно отвлекаясь на вопросы с душком, что подкидывали мальчишки пошустрей. «Заболтать» Симмонса было нетрудно: он, казалось, умом не блистал и сам был рад при первой возможности уклониться от темы. При этом он был как-то странно неуязвим для насмешек: тут же бросал урок, радостно и невпопад принимался отвечать на любую галиматью. Способные мальчики считали, что сажают его в калошу. Очень способные – что он глуп и ничего не замечает. Маркус полагал, что правда слишком проста и нелестна, а потому недоступна их пониманию: Симмонсу они безразличны. Симмонс – отрешен. Люди в большинстве не умеют распознать отрешенность, а жаль, думал Маркус. Сам он с уважением относился к этому свойству. Пока класс бесновался, Маркус рисовал. На миллиметровой бумаге выводил спирали, уходящие внутрь концентрических ромбов. Задача была не задеть, но при этом отметить и прочувствовать точку, где все линии сойдутся в бесконечности. Для этого можно было, например, рисовать очень тонко, почти невидимо: готовая сетка бумаги поддерживала тающие линии, не давала растаять совсем. Однажды Симмонс подошел сзади и долго смотрел на рисунок, улыбаясь и кивая. Маркус это запомнил. Он не любил, когда за ним наблюдали.
– Я вам точно не помешал? Что вы мне посоветуете? У вас, я вижу, молочный коктейль. Я тоже к ним неравнодушен… Мисс, будьте добры молочный коктейль – такой же, как у моего друга, розовый. И пончик с глазурью. Два пончика… Вы не хотите? Тогда один. И пожалуй, два коктейля. Благодарю вас.
Теперь перед Маркусом стояло два стакана с розовой пеной, один початый и один полный. Выпить все это залпом и сбежать не представлялось возможным.
– Странно, что мы встретились. Я зашел по наитию, никогда раньше здесь не был. Но при этом немного думал о вас и потому уверен: совпадение из предначертанных. Вы верите в такие совпадения? Впрочем, не важно. Я о вас думал, потому что о вас говорят на собраниях. Боятся, что вы несчастливы в учебе. Несчастливы вообще. Они не знают, как к вам подойти. Уэддерберн сказал, вы не хотите играть в его пьесе. О, не пугайтесь! Никто и не считает, что вы должны.
Маркус издал какой-то придушенный звук.
– Не делайте такое растерянное лицо. Впрочем, я, кажется, лезу, куда не просят. Но я всего лишь хочу помочь.
– Спасибо.
– Пока не за что.
– У меня все в порядке, правда. Я просто не умею играть. Если они об этом.
– Как это не умеете? Я, между прочим, видел вас в «Гамлете».
– Я не хочу. Я этого не люблю.
– Я понял, что не любите. Вы были так пронзительны и так несчастны. О, я все понял.
Симмонс длинно потянул коктейль, ненароком фукнув в воздух несколько малиновых пузырьков. Брезгливый Маркус стер пузырек с левой руки и вспомнил Офелию: вечера, когда сдирал с неподходящего своего тела истрепанные гирлянды и мятое белое платье. Он был тогда в жесточайшей беде. Его руки не его. Вместо слов – ее леденящие жалобы. Его волосы не его, – как от встречи с призраком, шевелятся и колют под плотной толщей длинного светлого парика, что он снимает каждый вечер. В какой-то забытой, потерянной им области отзывается ее горестная песенка: просится то ли наружу, то ли обратно внутрь. Чего ей нужно? Это было как рассеивание, только без разреженного воздуха и растянутого пространства. Рассеяться, выйти из себя – и быть запертым в удушающей шкуре грима, резиновых грудей, ее савана, обвившего и стянувшего его члены. Он слышал песни и крики и не знал потом: он это был – или кто-то другой.
– Опасная штука – актерство, – сказал Симмонс. – Для современного человека искусство оправдывает все. Древние были мудрее. Те пуритане много лет назад – они отлично знали: в тебя может что-то войти. Вторгнуться в сому, в твое физико-химическое тело. Тут, знаешь, дьявол неподалеку. Игры с сознанием для профана губительны. Есть люди с замкнутым сознанием, им, конечно, ничего не делается. Есть те, кто упивается властью над ближним: мелкие наполеоны, магнетизеры и прочие. Ты – другой.
Маркус не очень-то понял бо́льшую часть сказанного, но идея вторжения странно отвечала тому, что он пережил с Офелией и чего намерен был никогда больше не повторять.
– Твоя игра потрясла меня. Ты не актер, ты скорее медиум. Проводник для иного сознания. Я, к слову сказать, исследую сознание – как ученый, разумеется. Мы слишком боимся рисковать. Речь, как ты понимаешь, не о салонном спиритизме, не о сеансах, не о хрустальных шарах и прочей дребедени, оставшейся от древних ритуалов. Но и не о лаборатории. Там, завязав глаза, считают фишки, играют в карты, обходят на полшага закон средних чисел и тем довольствуются. Нет, мы должны начать с изучения людей, явно имеющих дар, возможности сознания, превышающие человеческую меру. Именно поэтому ты так меня заинтересовал.
– Я ничего… – пробормотал Маркус. – Офелию кто угодно может сыграть.
– Знаю. Но у тебя ведь есть и другие дары? У тебя идеальный слух. Ты решаешь сложные задачи, не прибегая к логическим вывихам.
Маркус немо глядел на него. Он никогда и ни с кем об этом не говорил.
– Я поспешил? Ты прав. С такими дарами нужна осмотрительность. Попади они в неумелые или недобрые руки, была бы катастрофа. Например, это твое умение отдавать тело во власть иных сил… Есть силы добра, а есть силы зла. Думаю, пора объяснить тебе мою позицию.
Одной из неприятных странностей этой беседы, изрядно перекошенной в сторону Симмонса, было то, что она оказывала двойственное воздействие на него самого. С одной стороны, он сиял, улыбался, по-мальчишечьи свойски подмигивал. С другой – был явно и чрезмерно возбужден: потел и все промокал смятой салфеточкой лоб, розовый, как коктейль. Маркус не просил его «объяснять позицию» и не мешал ему это делать. Ни то ни другое не было ему посильно. Поэтому Симмонс продолжал:
– Я человек религиозный, но, так сказать, в научном плане. Меня занимают законы организации Вселенной. Вот гигантские организмы вроде планет и галактик. Вот малые: Лукас Симмонс, Маркус Поттер, мыши и микробы. Да, мы больше, чем тела. С первых дней человек имел способы выходить за пределы физико-химической сомы. Разные способы, хорошие и плохие. Молитва, пляска, наука, секс… Их использовали по-разному, умело и неумело. Одним это дается легче, чем другим. Теперь слушай: в начале Бог расчленил инертную материю и облек свои творения формой. Это важное слово – «форма». В родстве с латинским «informo» – «просвещать», «наполнять светом», «наполнять духом». Бог создает форму и наполняет ее собой. Если ты не исполнен Богом, в твою форму войдет нечто меньшее или худшее. Часто – то и другое вместе.
– Я не понимаю.
– Вижу и потому объясняю.
– Я не верю в Бога.
– Знаю. Но это не важно, старина. Верил бы только Гоб в тебя. Я давно за тобой наблюдал и пришел к выводу, что – верит. Ты вместилище для некой силы.
– Нет.
– Расскажи мне, как ты решаешь задачи.
– Я больше не могу ничего решать.
– С каких пор?
– С тех, как рассказал… одним людям.
– Ага! Ты предал свое откровение. Древних пророков Он за это карал.
– Да послушайте! Это было не откровение. Религия ни при чем. Это было как фокус.
– Положим, о религии и ее проявлениях ты не имеешь понятия. Ну да ладно. Так почему ты больше не можешь решать задачи?
– Я не хочу про это рассказывать.
– Ты вообще ничего не хочешь. Я следил за тобой, я знаю. А ты не думал, что, может, дело именно в этом? В том, что ты отвернулся от своего дара, своей силы?
Маркус об этом не думал. Он, как было сказано выше, усердно старался не думать ни о чем. Но чувство, что ему нет места в мире, не на что надеяться, не на что опереться, возобновившиеся причуды мозгового строя – то же рассеивание, – возможно, все это действительно началось, когда он утратил способность к решению задач. Симмонс в его глазах приобретал двойное значение настырного маньяка и мага, читающего мысли.
– Пожалуйста – для эксперимента, – попытайся вспомнить.
– Это было страшно. Очень. Я, наоборот, пытаюсь забыть.
– Я тебе ничего не сделаю, не наврежу. Мне просто нужно знать.
Отец привел профессора математики. Под руководством отца Маркус показал все свои фокусы. Отец и профессор были в восторге.
Маркус заговорил:
– Я думал, что все так могут. Что все так видят. То есть что все так видят задачи. Не знаю, как можно влезть человеку в голову. И зачем только они лезут…
– Не волнуйся. Рассказывай. Пусть я даже не все пойму, это не важно.
– Хорошо, попробую. Вдруг поможет.
Маркусу постепенно передавалась идея, что ему нужна помощь.
– Я видел… я представлял себе что-то вроде сада. В этом саду были формы – математические формы. Я выпускал задачу в сад, она там бродила среди форм, и за ней был светящийся след. А потом я видел ответ.
– Можешь описать сад?
– Нет.
В этом месте он тогда сломался. Под их взглядами, жадными и гордыми. Тут была точка схождения, тут все исчезло, а потом сверху опустился черный конус или треугольник и навстречу ему поднялся такой же. Два разнонаправленных тела – или плоскости – сошлись в его мозгу и сдавили нестерпимо. Маркус упал лицом на стол в глубоком обмороке. Он опозорил отца. Его уложили в постель, ему велели не расстраиваться. После этого сада уже не было. Маркус знал без доли сомнения, что сада больше быть не может.
– Я уже пытался и упал в обморок. Когда очнулся, то ничего… то ничего уже не мог.
– Ну конечно. Так и бывает с дарами, подобными твоему. Расскажи. Хуже уже не будет.
– В общем, главное – смотреть по косой, как бы краем глаза – того глаза, что в голове. Видеть, что у тебя там и где. Но не в упор. Нарочно отводить взгляд и ждать, пока оно примет форму. И когда оно проступит, можно записать ответ и даже сказать слова, какие полагаются. Но его нельзя удерживать. И обязательно нужно ждать… А они – кому я показывал, – они торопили. Я не мог… я поторопился. Я попытался удер… удер… удержать. И все исчезло.
– Понимаю, хоть и не все. А формы можешь описать?
– Ну, это формы, – сказал Маркус, словно ответ был самоочевиден. – Они меняются. Не твердые и не жидкие. Это как планиметрия, и плоскости движутся, и вроде бы деревья, цветы, но не совсем, как здесь. Или идешь полем и проходишь сквозь разные плоскости, но сопротивления не чувствуешь. Плоскостей много, и в разных измерениях, и они все время меняются. Это не по-настоящему такое место, а в голове. Но оно там по-другому, чем, например, Рамсгит или Робин-Гудова бухта[50]. Частями – да, обычный лес, поле, а частями – совсем другое… Нет, не могу.
Симмонс озадаченно нахмурился. Неожиданно властно протянул руки к запястьям Маркуса, но тут же отдернул.
– Поразительно. Поразительно… – пробормотал он.
Маркус вспомнил теперь утраченные сияющие поля, о которых не горевал лишь потому, что боялся вообразить их в достаточной полноте. Вспомнил – не словами, а каким-то бессловесным наплывом, – как упоительно было там, как чисто и ясно, солнечно, воздушно, вольно.
– Я думаю, – говорил тем временем Симмонс, – что не ошибся, хоть и шел, что называется, наугад. Ты и впрямь имеешь доступ к мысленным формам, к схемам, что нас формируют и подчиняют. Теперь тебе нужна некая духовная дисциплина, чтобы твой дар рос и не был для тебя же опасен. Я могу тебе ее дать, для того совпадение и привело меня сюда. В последнее время мир так увлекся сомой, что забыл о Психее. Контроль физический, телесный над собой и вселенной мы приобрели безусловно. Чего у нас только нет: микроскоп, телескоп, циклотрон, синхротрон. Тон, частота, цвет, свет – все нам подвластно. Человек создает думающие машины, с которыми уже не может тягаться. Ну хорошо, а сами-то мы? Мы же все растеряли – все немногие способы общения с тем Сознанием, что нас наполняет. Ты необычайно одарен. Ты мог бы – при поддержке, при разумном экспериментальном подходе – открыть новые способы. Что скажешь?
Маркус не выносил громкие звуки и яркий свет. Ему никто еще не сказал, что астматики могут улавливать более высокие частоты, чем обычные люди. Со временем скажут, и он поверит. Сейчас же голова его подвешена на проволочках. Тонкие-тонкие спицы вошли в отверстия черепа, трутся там друг о друга с жестокой и мучительной музыкой, длятся, уходят в бесконечность. Он потряс головой, чтобы согнать наваждение, и спицы задвигались, остро врезаясь в податливую мякоть, в пустоты его сознания.
Зачем тут Симмонс? Симмонс не вернет ему светлые поля.
– Ты, конечно, понимаешь, что трудно не сбиться на шарлатанский язык с астральными телами, аурами, эктоплазмой. Но я не о них говорю. Тут главное – твои способы восприятия вселенной.
– Сэр, я не могу больше. Я хочу побыть один.
– Но ты же сейчас рассказал мне все и в обморок не упал.
– Я не могу.
– Тебе стало лучше…
– Да нет же, нет!
– Думаю, что со временем ты поймешь. Совпадение еще сведет нас. Пока же я все сказал. Сиди, я заплачу́. – Симмонс поднялся, сияя. – Запомни: в Божьей вселенной случайных совпадений не бывает.
– Я в Бога не верю. Это все какая-то бессмыслица.
У Симмонса лицо повело от боли, но он снова, как резиновый, округлился ничего не выражающей улыбкой.
– Когда что-то случится и ты разглядишь смысл в моих словах – а именно так и будет, я уверен, уверен!.. Когда разглядишь – приходи ко мне. Только об этом прошу. Помни всегда: я рядом. Остальное сделается само.
7. Просперо
В марте, черном и ветреном, Мэтью Кроу принялся информировать и оживлять местное общество. Празднество долженствовало стать его Magnum opus. Кроу желал вызвать к жизни музыку и цветы, полуночный гомон и ликование, танцы чинные и под хмельком, словно бы снова Елизавета катит по своей летней, веселой Англии[51]. Тут и там гусиная ярмарка[52] с балаганами и каруселями, какой-нибудь псевдорыцарский турнир, и, конечно, Александрова «Астрея». С энергией невероятной Кроу перемещался по всему Северному Йоркширу. Возникал то в ближнем соборе, то в рыбацкой деревеньке, выступал в офицерских столовых и горняцких клубах, бурно извергался идеями, обещаниями и деньгами. Александр, когда позволяла школа, сопровождал его, все больше поражаясь его организаторскому гению. Александр молчаливым красавцем стоял на всевозможных возвышениях, покуда Кроу оплетал красноречием материнские общества, городские женские союзы, швейные и садоводческие кружки. В его манере было что-то неотразимое – так лорд Бивербрук призывал хозяек швырять цинковые ванночки, железные калитки и разный алюминий в груды металла, что пойдет на патроны. Так Савонарола звал флорентийских красавиц покаяться, спасти душу и подбросить в его костры париков и бесценных камней. Кроу разжигал свою йоркширскую паству на великие труды. Снова понадобилась неотступная энергия, о которой уже скучали женщины, не так давно вязавшие для фронта шарфы и разбивавшие «огороды победы»[53]. Как и Савонарола, Кроу потребовал шелков и драгоценностей – каждая стекляшка пойдет в дело, каждый клочок яркой ткани преобразится и заново воплотится в пышных робах королев и придворных дам. Он потребовал тонких ремесел, настоящего шитья на фижмах и камзолах, что в свой срок сами станут музейными экспонатами. Он повелел прочесать округу в поисках исконно английских рецептов: печеная кабанья голова, зеленый верджу́с – сок из кислых яблок, фру́менти – молочная каша, заправленная пряностями, сэлмага́нди – томленое мясо с перепелиными яйцами, разной овощью и ароматным уксусом. Он хотел, чтобы край вспомнил былую блаженную красу, чтобы земля, измученная людской любовью, расцвела цветами старинными, сладко-пахучими: лавандой, желтушником, божьим деревом, луговой и садовой гвоздикой.
Он обвораживал и мужчин: под его увещания гарнизонные офицеры, фермеры, плотники, пекари, бойскауты доставали лошадей, сколачивали телеги и прилавки для сластей, вытачивали паланкины, возводили павильоны. Он помогал омоложению церковных статуй, обновлению позолоты на мертвых елизаветинских младенцах в соборе, приобретению сверхпрочных витрин для выставки древних потиров, хранимых под спудом. Он наезжал в прибрежные городки, где январь и февраль бурями и наводнениями выжили людей из дому. Сочувственно тыкал тростью в осклизлые ковры, гнилые обои – и доставал бумажник. В ту пору среди старых стен, аспидных, серых и белых, стали невпопад проблескивать юбилейные цвета: домики, гаражные двери, толстые бревенчатые изгороди «под ранчо» окрасились в пастельную лазурь, в едкую цыплячью желтизну, в резко-лиловый гелиотроп. Кроу сообщил Александру, что намеревается псевдотюдоровские дома в пригороде Калверли и Блесфорда снабдить псевдотюдоровскими цветущими изгородями и целыми кущами псевдотюдоровских роз.
– Свет, цвет, музыка, благорастворение воздухов – и пусть всего будет много, черт побери! Край истосковался по жизни. А я уйду в огнях фейерверков, в легкой пене наслаждения, оставив по себе кое-что на память. Труды не только моих рук, но в каждом – моя лепта. Университет, ваша дивная пьеса, друг мой, сколько-то похорошевших садов и площадей. А потом сломаю жезл, но книги топить подожду[54]. Запрусь в своей башне и буду отдыхать от трудов, глядя, как новенькие студенты в новеньких черных мантиях живописно бродят меж моих тисовых изгородей. С мантиями вышла некоторая заминка – их сочли слишком démodé[55] для такого нового и демократичного заведения. Но думаю, благородство возобладает и мой последний каприз почтят… Краю нужен титанический подъем. Взять как можно шире, захватить все и вся – надолго. Я в равной мере взываю к высоким идеалам и низким страстям. Не нужно снобизма, у нас все сплетется гармонично: вышивка и стразы, ячменный сахар и сладкая вата, старые слова, новые… И состязательность, мальчик мой, самая вульгарная состязательность! Затеем конкурс на лучший деревенский праздник, лучшее елизаветинское угощенье, лучший елизаветинский сад – отдельно будем смотреть старинные и новопосаженные. Длиннейшие, подробнейшие пробы во все музыкальные и танцевальные действа, и особенно – в вашу пьесу. Мы, как самые хищные киномагнаты, весь край перевернем в поисках талантов, каждой девчонке заглянем в вырез форменной блузочки, каждого мальчишку заставим хвастать, что он за сорок минут опояшет землю[56]. А кто постарше – тем дадим Калибана…[57] Мы всех привлечем и вовлечем…
Кроу сидел маленький, херувимски-округлый, розовый и сияющий. Серебряный пух легко парил над заостренными ушками, пухлые ручки описывали круги, изображая привлечение всех и вся. Он подлил скотча Александру, в последние дни пившему, пожалуй, многовато, и предложил тост.