Книга Дева в саду - читать онлайн бесплатно, автор Антония Сьюзен Байетт. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Дева в саду
Дева в саду
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Дева в саду

Сейчас Стефани очистила голову от всего этого, и ученицы тоже должны были очистить. Оставаясь неестественно недвижимой, она и их удерживала в неподвижности. Как в книге из детства: укротитель замирает и ждет, покуда зверь откажется от собственной воли или утратит страх. Одно из двух или все вместе, она уже не помнила.

Еще нужно было убрать пестрые наносы мнемоники, которыми «Ода» в обычное время обозначалась где-то на краю сознания. В ее случае это были смутный абрис стиха на странице (сборный из нескольких изданий) и четкое, но переменчивое по силе ощущенье движения языкового ритма. Ощущенье не словесное и не зрительное – органическое. И все же его не вызовешь, не явив внутреннему слуху и оку целые вереницы слов. Отвлеченных: «форма»[76], «мысль», «вечность», «красота», «правда» – и самых конкретных: «неслышимые», «слаще», «зелень», «мрамор», «теплый», «холодный», «запустелый». Еще была россыпь грамматических и пунктуационных меток: в первой строфе застывшие взлеты вопросов без ответа, в третьей – нестройный на первый взгляд поток одинаковых эпитетов. Зрительные образы, одновременно доступные и ускользающие от взора. Белые формы, недвижные промельки движения под темной сенью торжественных ветвей. Загадка: какой увидеть «смятую траву»? Китс, на смертном одре велевший вынести из комнаты все книги, даже Шекспира. Сама она в Кембридже, смотрящая в огромные окна библиотеки на зеленые ветви. Запоминающая – что? Вопрошающая – о чем, зачем?

Она негромко прочла «Оду»: вот урна, на которой изображено жертвенное шествие в лесу. А где-то есть невидимый нам городок, опустелый, покинутый этими радостными людьми…

Как можно ровней, как можно бесцветней – рифмы без интонации. Прочла опять. Лучше всего подойти к стиху с сознанием, хоть на миг опустевшим и открытым, как будто впервые. Все слова должны прозвучать одинаково, без нажимов, разрывов, натяжек. Спросила холодновато: «Ну?» Растягивала неприятную паузу, когда все в классе могли лишь смотреть на нее, понимая, что речь трудна, а осознать и высказать свое отношение придется неизбежно.

Она глядела в пустоту внутри и ждала, когда оно возникнет и обретет форму. Пусто, пусто, и вдруг – запорхала пена мушками и хлопьями пышными над бьющимся серым морем. Белая и беловатая, в бурых и золотых пятнах, сгоняемая ветром в ком, кое-где схваченный тонкой и клейкой плевой. «Не то, – отозвался разум. – Черт! Это „пена губительных морей“!»[77] Оно потянуло за собой еще одну картинку. Стефани поморщилась. Венера Милосская. Анадиомена[78]. Рожденная из пены, из вспененного семени оскопленного Крона[79]. Неплохо, если нужен образ формы, восстающей из хаоса. Но Стефани вызывала из пустоты совсем другое.

– Ну, что вы видите?

Стали говорить о том, где Китс хотел, чтобы читатель видел урну, а где – изображенный на ней лес. Какие цвета он являет читателю, а какие оставляет на его усмотрение. Почему так трудно увидеть то, что нужно видеть изнутри самого языка: мраморных юношей и дев, телицу у алтаря, «лоб пылающий», «пересохший рот», «хладную пастораль».

«Мелодия, что слышим мы, сладка.

Неслышимая – слаще», – прочла Стефани.

Мозговитая Джиллиан сказала, что «опустелый городок» – сильные слова, на них почти можно поддаться. А слово «покинутый» так же действует в «Оде соловью». Потом говорили о концовке: «В прекрасном правда – в правде красота». Говорили, как и хотела Стефани, о том, что словесное творение может слагаться одновременно из слов чувственных и не чувственных вовсе: «красота» и «правда». Потом она спросила, как можно понять фразу, обращенную к урне: «подобно Вечности, отводишь нас от мысли».

– Это погребальная урна, – сказала Зельда.

– Слишком просто, – отрезала Сьюзен, глядя на Стефани.

И вот что-то задышало, задвигалось в классе, проницая и связывая восемь сознаний. Восемь сознаний и восемь урн и еще та, изначальная, всего счетом девять. Полувоплощенные белые фигуры, небывшие, чьи черты осязаешь внутри себя, но описать не можешь. Яркая белизна, мрак и слова, поодиночке, сцепками, стайками движущиеся в неведомых вместилищах общей и личной памяти – зрительной, звуковой, мыслительной…

И вот Стефани вывела, выговорила их наконец за пределы словаря, положенного по программе, и оставила вовсе без слов, в немоте. Джиллиан, получавшая от всего этого острое удовольствие, заметила: слова можно быстренько призвать назад, если понадобится. Стефани сказала, что это ее любимое стихотворение, и без выражения добавила: нельзя и не нужно пытаться сделать то, чего требует «Ода»: увидеть невидимое, сознать несуществующее, назвать небывшее. Но самой «Оде» это под силу, потому неслышимые мелодии и желаннее нам всех прочих. Еще маленькой, впервые узнав «Волшебницу Шалотт»[80], Стефани подумала, что люди могли бы и не наткнуться на эту мысль: дать несуществующему словесную форму. Так бы и жили, и грезили, и старались говорить правду. Она все спрашивала Билла, почему Теннисон написал «Волшебницу». Ответы были столь многочисленны, пространны и далеки от главной сути, что Стефани замыкалась от них, попутно сохраняя в памяти на будущее, как наверняка сейчас делает Джиллиан.

Прозвенел звонок. Девушки выходили в коридор, мигая, как совы от яркого света. Стефани, собирая книги, позволила себе задуматься: эта невпопад возникшая пена – от «Соловья» или от нее самой? Эдакая четкая фрейдистская ассоциация между мраморными девами, Венерой и подсознательной памятью о происхождении пены. Пена была не благостная, вовсе нехорошая пена.


После ей захотелось поскорее уйти, подумать на воле. Но сначала в учительскую. Можно сказать: «Я учитель» – и почувствовать запах чернил, волглой форменной саржи, полов, натертых полиролью. В учительской – целое стадо грязных казенных стульев диких цветов: сине-зеленых, желтых, красных. Застоявшийся чайный запах. Окна слишком высоко, никакого вида. А можно сказать: «Я учитель» – и слушать неслышимые мелодии, следить за белыми тенями, пробегающими под сенью темных ветвей.

Мисс Уэллс, вернувшаяся из Блесфорд-Райд, поднялась ей навстречу и протянула букетик первоцветов. Точно такой же был небрежно приколот к ее лиловому кардигану. Стефани нырнула носом в белизну и бледный мед. Потом приколола цветы к пальто, висящему на вешалке, и надела его церемонно-благодарным жестом – прелюдия ухода.

– Они чу́дные. Я уже бегу. Как пробы? – спросила она, хоть ей вовсе не хотелось выслушивать долгий ответ.

– Он всем распустил волосы и велел танцевать.

– Бедная Фредерика!

– Да, с танцами у нее не задалось. Им понравилась моя лапочка Мэри. Еще было несколько совершенно прелестных Утрат… Но, милая, Фредерика играла с таким напором, с такой злостью! А им, кажется, нужны только нимфы да феи. Но они ее взяли. Когда я уходила, она им читала Елизаветины собственные стихи. И они смеялись. И спорили. Мистер Кроу сказал: «Это львенок: мослы и мышцы». У нее был такой сердитый вид…

– О боже. – Стефани не могла больше слушать. – Мне пора. Я на велосипеде. Спасибо огромное за цветы. У вас всегда такие дивные букеты!

Сьюзен взволнованно мыкалась у шкафчиков с одеждой, ожидая, когда мисс Поттер пройдет к велосипедному сараю. Она припасла очень умный вопрос про «Оду», требовавший, по ее мнению, долгого и серьезного ответа. Когда мисс Поттер сядет на велосипед, Сьюзен подбежит к сараю и оседлает свой велик, что будет вполне естественно. Где-то около воронки Сьюзен ее нагонит, и целых десять, а то и пятнадцать минут они будут ехать рядом, вдвоем, и говорить, как никогда еще не говорили.

Воронка нагло расположилась вплотную к теннисным площадкам и школьной подъездной дорожке. Ее оставила единственная бомба, упавшая на Блесфорд. Частично взорвавшись, она взметнула землю, не причинив особого вреда. Разве что стекла повылетали кое-где да образовалась та самая воронка с рваными краями и жирной грязью на дне. Ее не засыпали, она проросла потихоньку травой и кипреем, да так и осталась. Со временем превратилась она даже и в некий памятник войны, а местные девчонки разыгрывали в ней, как на сцене, разные драмы.

Стефани знала, что Фелисити надеялась попить с ней чаю. Душа ее была поэтому неспокойна, но она решительно прошагала к сараю. Поверх ее гладких бледных волос был повязан травяного цвета шарф, первоцветы украшали весьма эффектное просторное пальто, тоже зеленое, с пышными рукавами, схваченными тугой манжетой, – немного в духе артистического балахона.

Сьюзен метнулась следом и принялась выкатывать велосипед из бетонного желобка.

Мимо, твердо крутя педали, быстро проехала мисс Поттер. Она вся словно струилась золотым и зеленым. Сьюзен прыгнула на велосипед, оттолкнулась, покачнулась, рванулась.

Стефани, то и дело тормозя и подпрыгивая, съезжала по ухабистой тропинке, проложенной через воронку.

С другой стороны в ту же воронку, громоздко маневрируя, съезжала грузная черная фигура на внушительном черном же велосипеде. Сьюзен, тоже притормозив, подумала, что этот некто возник так, словно бы ждал в засаде в припорошенных сажей лавровых кустах на том краю. Собственно, так оно и было. Вот он тяжело и быстро покатил на мисс Поттер и в канавке на нее наскочил. Велосипеды сцепились рогами. Неуклюжий, подумала Сьюзен, в чем была не совсем права.

Стефани проскакала несколько шагов в сцепленном виде, больно ударилась икрой о край педали и остановилась потереть ногу. Сьюзен увидела, что на гладком чулке чернеет длинная масляная полоса. Что же ей теперь делать? Проехать мимо, вернуться или пока подождать тут, что, конечно, будет очень заметно?

Дэниел, склонив голову, свирепо дергал сцепленные рули и тормозные фиксаторы. Он надеялся, что у него будет минут десять, – это если повезет. Значит, нужно уложиться. Все это он спланировал с обычной своей основательностью: рассчитал, где она примерно будет и в какое время. Лучше уж тут, чем в Блесфорде неумело разыгрывать случайную встречу. Рассчитать рассчитал, а теперь вот речи лишился, потому и скреб железом о железо.

Она глянула на него поверх собственной борьбы с зеленой тканью, маслом, цепью. Весь зарос черным волосом, черный дождевик, черные брюки, черные ботинки. Огромные плечи и живот. Пасторский «ошейник». Защепки на штанинах. Как его много. Она молчала.

Он рывком высвободил свой велосипед и сказал просто и в лоб:

– Я вас ждал.

– Вижу.

– Мне нужно с вами поговорить.

Она все потирала ушибленную ногу, но он не обращал внимания.

– Я сейчас немного спешу. Нельзя ли в другой раз?

– Это важно.

– Что-то случилось? – Ее милый, безбурный лоб наморщила тревога.

– Нет-нет, это просто я… Мне нужно с вами поговорить, – повторил он сердито, словно она сама должна была догадаться. – Это важно.

Он мог лишь повторять в точности то, что имел в виду. Он так малого хотел в своей жизни. И всего, чего хотел, добился. Только десять минут, и она поймет, начнет понимать, что это необходимо. Он уже знал каким-то чутьем, что ей трудно отказать, когда ее просят.

– Пару минут вы мне можете уделить, – бухнул он.

– Пару минут? – сказано было так, будто он просил о многих часах. – Пару минут – да, наверное… Может быть, выпьем кофе? Тут недалеко кафе открыли.

Это было не то, что предпочел бы он сам. Но ничего, можно уступить.

– Да. Спасибо. Извините, что поцарапал вам краску.

– Краска старая, мелочи. А вот кожух на цепи что-то здорово погнулся. Ничего, до кафе дотянем.

Востроглазое литературное дитя провожало их взглядом: двое неуверенно катили, подскакивая, меж темнеющих к вечеру кустов. Толстая черная спина и ноги-поршни заслоняли от нее умыкнутое золото и зелень. Ее как громом, до тьмы в глазах, поразило разочарование и злость. Брось, брось глупить. Это всего лишь школа, заскок на училке, воронка от бомбы. Впереди целая жизнь. Так говорила она себе, словно в некоем взрослом будущем другая трава и другие люди будут сбыточнее и надежнее. Как будто другие, невиданные цвета непременно затмят тающий уже зеленый и золотой.

Новое кафе было передовой северной разновидности и представляло собой переделанный на пробу подвал чайной «Прялка». Там был новый автомат для эспрессо и отдельные кабинки со сквозными перегородками. На столиках оплавленные свечи, воткнутые в бутылки, на стенах красоты Италии: Сицилия, Помпеи, Испанская лестница в Риме. Освещение было густо-синее, и от него пенка на капучино бледно светилась, как фосфорические чернила.

Темный Дэниел, ссутулясь, медленно и массивно сошел вниз. На секунду он напомнил Стефани Птолемея-черепаху из сказки Беатрикс Поттер[81]. Они уселись в угловой кабинке на подобие пеньков, обитых кожзаменителем, причем под Дэниелом что-то тревожно скрипнуло. Сидели лицом к лицу: синие губы, гиацинтовые зубы, виноградно-лиловые провалы ртов. Волосы Стефани и букетик на пальто вовсе не имели цвета, только какой-то металлический перелив. Тусклый свет тек у Дэниела по складкам одежды, оседал в волосах, в нависших бровях, в проступившей щетине на подбородке, и Дэниел теплел, не казался уж таким тугоподвижным и зловеще обстоятельным. Не зная об этом, он заметил, что свет тут безрадостный, и заказал кофе.

Он не знал – сказать ей просто: «Я хочу взять вас в жены»? Или скромней и точней: «Будьте моей женой»? Он не мог сосредоточиться (что бывало с ним крайне редко) из-за того, что она теперь стала другая, синевато-мерцающая. Не так уж хорошо это выходило сейчас – быть человеком, у которого что в уме, то и на языке. То, что в уме, было непомерно и неожиданно и могло прозвучать даже глупо. Он попробовал иначе:

– Я думаю, нам нужно поговорить.

– О чем?

– Много о чем. Но сейчас главное, чтобы мы с вами просто говорили, – понимаете? Это мне кажется важным.

Она вежливо молчала, словно ожидая фразы, на которую возможен ответ. Он, спотыкаясь, продолжал:

– Я хочу узнать вас получше. Я обычно по работе… А тут для себя.

– Не нужно.

– Что не нужно?

– Я не люблю, когда мне такое говорят.

– Почему?

– Бог мой! Да потому, что говорят – часто. Вы должны это понять.

Он не понимал, потому что раньше никогда вот так не заговаривал с девушкой. Но он думал, и думал быстро. И вдруг горестно понял: от Стефани многое требуют – и семья, и работа, и случайные знакомые, и, конечно, мужчины. То, что для него неповторимо и единственно, для нее эпизод. Пришла его очередь замолчать.

– Я ведь совсем вас не знаю, – сказала Стефани.

– Вот я и прошу: узнайте.

– Я поняла. Но когда вы так говорите, это кажется чем-то… огромным. И я чувствую… я чувствую, что ко мне это не имеет никакого отношения. Пожалуйста, постарайтесь понять.

Что-то было не то, какая-то была нервная снисходительность в ее мягком тоне, в ответе, уже заученном от частого повторения. И тут его охватил гнев, прохватил жаром всего. Она тревожно глянула на него и поняла:

– О боже.

– Ну, значит, всё. Не пора ли по домам?

– О боже…

– Именно, – зло сказал он и замахал официантке. Ему показалось, что кончился воздух.

– Не уходите. Я буду переживать. Я имела в виду…

Она не могла сказать, что имела в виду, а он не мог ответить, что ему безразличны ее переживания. Поэтому сидели молча. Наконец, с неловким усилием, она спросила его о работе. Фелисити Уэллс, жившая в доме викария, успела проникнуться к Дэниелу боязливым восхищением за бульдозерный подход к пасторству и умение использовать каждую минуту. Ей, впрочем, казалось порой, что он не слишком силен в богословии. Стефани слушала ее рассказы и что-то в ней отзывалось на его поступки и принципы – совершенно разумные, но к обычной жизни неприменимые.

– Работа была бы легче, – мрачно сказал Дэниел, – если бы люди друг друга не боялись. Запутались в условностях. Благотворительность унижает, первым не заговаривай, не будь обузой, не дай себе на шею сесть. У них нутро разъедает от одиночества, им жить нечем, а пойти такому же бедолаге руку протянуть – ни за что. Моя работа в основном ходить и просить: где можно – вежливо, где нельзя – с нажимом. Стараться, чтобы это выглядело официально, вроде комитета, тогда уж можно не просить, а поручать. Я придумываю новые условности: расскажи, каково тебе, узнай, каково ему.

– Условности бывают полезны. Они защищают человека от обид, от непосильных задач. Или помогают постепенно, не так болезненно вжиться… в жизнь. Нельзя толкать людей на крайности. Это не каждый выдержит.

– Однако крайности существуют! Вот мисс Фелпс. Тазовые кости вдребезги, ходить не будет никогда. День за днем лежит, боли у нее, конец свой предвидит, старается о нем не думать. А вот мисс Уитчер. Живет от мисс Фелпс через два дома, не знает ни ее, ни кого еще. Чаем меня потчует, чашечки с бутончиками. Такая утонченная, все подливает мне и жалуется: ах, мистер Ортон, жизнь ускользает без пользы, никому я не нужна… Я говорю: а вы пойдите мисс Фелпс проведайте. Ну и начинается…

Тут он изобразил мисс Уитчер с ее сложносочиненными отговорками: а вдруг решат, что она навязывается? Что играет в благотворительность? А если не найдется общих интересов? Если это окажется слишком тяжело психологически? Если она сделает только хуже, если скажет что-то не то? И конечно, ей будет мешать мысль, что до несчастья они подругами не были, что все это несколько искусственно…

Стефани поразило его перевоплощение. Он сидел перед ней в синем полумраке, злой и переменчивый, а она-то привыкла считать его человеком одной интонации, линией, устремленной в одну точку.

– Викарий… – Дэниел не привык жаловаться. – Викарий вот считает, что я слишком давлю. Сам-то он приходит и улыбается: мисс Фелпс, погода благодать! Мисс Фелпс, какие вам розы принесли! Не скажет ведь: обезножели вы, мисс Фелпс, как теперь справляться будете? И другое не скажет: в вас еще душа жива, мисс Фелпс, вы говорить можете, мы с вами живы и еще побарахтаемся. Ничего не скажет…

– Эти вещи нужно уметь говорить или же вовсе молчать. Вы не можете свою энергию передать всем.

– Другого пути не вижу, – мрачно усмехнулся он. – Викарий меня недолюбливает: нарушаю покой.

– А вам нравится нарушать… Вы правы, конечно, – сказала она и тут же невольно и неестественно вежливо добавила: – Я могу вам помочь чем-то?

– Вообще, у меня была одна мысль насчет вас. Я не одной беседы жаждал, – вдруг осмелев, пошутил он. – Есть такая миссис Хэйдок…

– Хэйдок?

– Да, живет в Брэнвик-эстейт, жилой комплекс «Бронте». Лет тридцать. Муж ушел, что случается. И двое детей: девочка запуганная и мальчик-аутист. Ей шесть, ему девять. Мальчик все крушит. Тихий-тихий, ни слова я от него не слышал, но вот систематически берет вещи и ломает, бьет, рвет, в пыль стирает. Людей не трогает, только вещи. Иногда какую-то музыку под нос мычит. Говорят, даже сложные мелодии может. Я-то в музыке не понимаю, только во время службы респонсорий спеть и прочее такое… Или замрет и смотрит, долго. Не тупой взгляд, не в пустоту и не на вас, а в какое-то другое измерение. Сдать его в интернат она отказывается: любит. Решение, надо сказать, непростое: девочка-то лоскутка своего не имеет, угла, чтобы одной побыть. Хотя какое тут решение: мать его любит, живет им.

– Вы не пытались ее уговорить насчет интерната?

– Думал об этом. Да, думал. Из-за девочки, из-за маленькой Пэтти. Но без него миссис Хэйдок может сломаться – теперь, когда жизнь ему посвятила. До чего разные жизни у людей… И не знаешь, когда случай загонит тебя в такую вот колею, простую и страшную, до конца дней. Каково это – иметь больного ребенка или родителей в маразме. Всё здесь: и любовь, и рука Божья. В общем, я решил…

– Что?

– Если бы у нее был один день в неделю – даже один вечер, – чтобы выйти куда-то с Пэтти… Побыть без него… Если бы кто-то надежный взялся сидеть с ним, но только твердо, чтобы она могла на это рассчитывать. У них бы у всех жизнь переменилась. Она сама никогда не попросит. Ее еще убеждать придется. Но если бы кто-то предложил… Вы можете представить себя на ее месте?

– Мне было бы страшно.

– А вы думаете, ей не страшно? И Пэтти?

– Это такая ответственность…

– Мы все должны что-то на себя брать.

– Дэниел – мистер Ортон, – почему вы просите меня?

– Просто мне всегда казалось, что вы это сможете. Облегчите ее немножко. Вы сможете. Если бы вы к ним как-нибудь зашли, вы бы сами поняли.

Ей вдруг стало страшно. Он жил и действовал в сферах, где люди обычно не живут, о которых люди обычно не думают. Там, куда каждый надеется не попасть. Он видел мир in extremis[82] и был прав. Стефани попыталась вообразить жизнь, которую он для себя выстроил, и не смогла. Почему она должна об этом думать? Он борется с тем, что, должно быть, испугало Китса. Китса, покинувшего медицину ради поэзии, но до последнего сознававшего, что поэзия болезней не исцеляет.

– Вы добьетесь и крови от камня, – сказала она. – Если сразу уговоримся, что я соглашаюсь на пару раз – чтобы понять, смогу или нет, – тогда я попробую. Большего пока не обещаю.

Стефани коротко улыбнулась. Дэниел никогда еще не видел ее такой живой. Она гордо добавила:

– Но если я соглашусь, вы сможете на меня положиться. Это я вам говорю точно.

– Могли бы не говорить. Я не все умею различить в человеке, но это – умею.

9. Мясо

Маркус несусветно долго просиживал в уборной. Уинифред казалось, что он каждую неделю прибавляет по полчаса, а то и больше. По временам он зачем-то резко спускал воду, потом воцарялась долгая тишина. Она видела порой, как Билл в носках крадется через лестничную площадку, чтобы застичь непорядок. Коричневые мыски, присогнутые колени, злой профиль. Сейчас будет вслушиваться, вперяться в непроницаемую дверь. Пару раз принимался молотить в нее кулаками, тщетно требуя, чтобы Маркус вышел, объяснил, отозвался. Уинифред старалась не реагировать. Ни на того ни на другого. Для Билла гнев – способ существования, любая реакция – повод к припадку. С Маркусом суеверие шептало: если отвести взгляд, заглушить тревогу, любовь, страх, то, может быть, ему повезет. Проскользнет, не замеченный Фатумом и отцом. Поэтому, когда Маркус, выждав одно из отцовских затиший, осторожно покидал уборную, она наблюдала за ним в зеркало над комодом и молчала. Мир и покой. Любой ценою мир и покой. Ради Маркуса.

Она ясно помнила не только его рождение, но, кажется, даже и миг зачатия. Он родился в дни Мюнхенской конференции, когда несбыточное затишье повисло перед чудовищной бурей. А зачат был, конечно, в этом доме, в этой постели, когда Билл вернулся вечером от своих заочников после лекции о Шекспире. Он был доволен собой и миром, под легким пивным хмельком, и ей тоже прочел лекцию о правдоподобных и неправдоподобных примирениях в поздних пьесах. «Зимнюю сказку» он не любил: в ней усматривают христианские мотивы, но главное – она совершенно неправдоподобна! Так говорил он, глухо топоча по спальне в носках, давая отдохнуть ногам, от которых пахло дневной натугой. Не может человек двадцать лет вдоветь, потом увидеть ожившую статую жены и бурно радоваться подлогу[83]. Слишком уж просто. Вот где коренится ошибка Шекспира – на примитивном уровне сюжетного правдоподобия.

– А как же Гермиона? – тихо спросила Уинифред. – Ее женские годы украдены, одно дитя умерло, другое пропало невесть где, а от нее требуют восторга и благодарности.

Слушатели, сказал Билл, пытались доказать ему, что статуя – символ боли, утоленной в Искусстве. А он ответил: не всякую боль можно утолить. Нет, с Просперо решение лучше, многослойнее. Не так легко дается примирение, выдумка последовательна и искусна.

– Наверное, к концу он полюбил-таки своих дочерей, – сказала Уинифред. – Столько схожих девичьих образов…

– Насчет дочерей не доказано, – ухмыльнулся Билл, успевший разоблачиться до подштанников.

Так все и вышло – не потому, что они мечтали о сыне, хотя имена дочерям, изящно производные от мужских, выбирал Билл. Просто эти самые дочери волшебным образом притихли, подмешалось пиво, и Билл говорил с ней по-настоящему, чего давно уж не делал, загнанный школой, счетами, заботами о потомстве, все чаще раздираемый гневом.

Уинифред вышла за Билла, потому что уважала его больше всех. За страсть к справедливости, за способность к страсти, за трудолюбие и остроту взора. Больше всего она боялась прожить, как жила ее мать: детей много, денег мало, вечное служение дому и мужу. Муж и дом – суровые нравственные императивы, неостановимый телесный износ. Уинифред, как старшую, мать посвящала во все, что касалось крови, полироли и застарелого негодования. Девочка знала в подробностях о родах и мужском «эгоизме» после, о крахмаленьи и скоблёжке, о черном графите для дверных петель, о порожном камне, что скребут добела, о синьке. Впрочем, мать постаралась помочь ее побегу: дала доучиться в школе. Там-то Уинифред узнала, что замуж можно и нужно выходить ради страсти, ради живой беседы. Не ради кровотечений девственных, месячных и родильных. Не ради графита и петель. Билл дал ей прочесть «Любовника леди Чаттерли», Билл проповедовал свободу: он бежал от догматов еще более тесных, чем те, что Уинифред намеревалась оставить в прошлом.