
– Подожди, подожди, ты же еще не рассказала, какой молочный суп у тебя идет после рисового.
– Мерзкий тип, – безнадежно вздыхает Катька.
– Но почему?.. – возмущаюсь я.
И она резюмирует еще безнадежней:
– Мерзкий.
И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной «Академичке», по которой снуют официантки – последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.
– Ты чего сидишь? – пробегая поинтересовался такой же поджарый приятель.
– Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.
– Так давай я доем?..
– Давай.
С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону «семь восьмых» давали срок независимо от размера хищения.
– Он месяц потом со мной не разговаривал, – самодовольно завершал дядя Сема.
* * *Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в Двенадцать родимых коллегий – гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905–1906 гг. уже не оскорбляет памятных досок Менделееву – Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет…И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи, на косовороток подпольные встречи, на черные толпы глухим сентябрем, на росчерк затворов, на крики «Умрем!», на взвитые к небу казацкие плети…
Я природный мастурбатор: минувшее, воображаемое по-прежнему стремится проникнуть в меня глубиннее, чем сегодняшнее, реальное, – ампутированный хватает живого. Но я не дамся.
Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не мастурбировать, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, – употребить его по прямому назначению (даже струей противно дотрагиваться, но это чистая мнительность, то есть опять-таки мастурбация). «Несмываемый позор», – с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости. И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон…
Два пролета – и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, Тараканник… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники липкой земли обетованной – у подноса с сыпучими «александровскими» пирожными, имевшими наглость не только присвоить имя пирожных, словно они имели какое-то отношение к крему, но еще и стоить те же двадцать две копейки… Славку бы сюда – он помнил все цены лет за… Теперь было бы пятьдесят.
Но я ведь давно отучил себя от всех и всяческих мастурбаций – отчего же мне сейчас так больно?!. Не надо прибедняться – успехи налицо: раньше боль, потрясение пробивали до дна, теперь же, даже корчась от невыносимой муки, я умею хранить свою глубь холодной и невозмутимой. Я могу даже наблюдать за своими страданиями то с брезгливым любопытством, то с недоброй презрительной усмешкой. Именно так я фиксирую еще один легкий спазм фантомной боли: первая стипендия – повышенная, как я и верил, но это станет нормой лишь в сессии, свободные от противоестественных наук Маркса – Энгельса – Ленина. Мне не терпится выбросить этот избыток на друзей как-нибудь пороскошнее, а Тараканник, словно после какого-то тропического авианалета, с чего-то завален чешуйчатыми бомбами ананасов. Ну можно же простить семнадцатилетнему юнцу некоторую самоупоенность, с которой он выбирал бомбу покрупнее?.. Правда, мы казались себе, наоборот, ужасно взрослыми…
– Громче, громче, а то на набережной еще не слышали. – В Мишкином голосе звучит целый психологический аккорд: и отрывистая грубость простого работяги, и насмешка над тем, кто принял бы эту манеру всерьез…
Я каменею от незаслуженной обиды, но рублевки продолжаю отсчитывать с прежней небрежностью.
– А руки-то трясутся (от жадности, мол), – в той же огрызающейся манере.
– Что?!. – Я внезапно толкаю его в грудь. Еще слово – и я засвечу ему по зубам.
Но он снисходительно восхищается:
– Какой темперамент! Завидую…
Остаться без стипендии из-за своей же дури – злить капээсэсницу!.. – а потом изображать из себя единственного нонконформиста среди проныр и подхалимов – сегодня мне это кажется делом совершенно естественным. Зависть тоже представляется мне совершенно нормальным чувством – даже между друзьями. Оттого мне больше и не нужны друзья. Лихорадочная нужда безостановочно с кем-то делиться, в ком-то отражаться – это и есть молодость. Страстные влюбленности и бешеные обиды от единственного слова, часами, полуслепой, бродишь по улицам, придумывая самый-самый неотразимый аргумент, который наконец откроет обидчику, как он был неправ… Или лучше просто врезать по морде? Можно ударить, можно убить, можно театрально простить, можно все что угодно – кроме единственно разумного: прекратить общение – вот это абсолютно немыслимо. Категорическая неспособность оторваться от коллективного мастурбирования – это и есть молодость: не факты, а мнения тебя заботят.
Сегодняшний взрыв притворного мистицизма – это бунт не против результатов науки (их уписывают – аж за ушами трещит), а против честности, к которой она принуждает, против умаления своих страстей перед реалиями внешнего мира
Белые больничные колонны, мраморные доски с длинными списками павших университантов, наградная скрижаль – насчет того самого ордена Ленина за развитие русской (не советской – сорок четвертый год) науки. А пролетом выше, на получердачном третьем этаже, куда без специальной нужды не ступала нога белого человека, когда-то заходилась воем аэродинамическая труба – идиотские термины: «державка», «насадок»… – в конце концов, говорят, и погубившая нашего декана (ястребиный взгляд, ястребиный нос, боевые ордена – штурман бомбардировщика, – чтимые мною почище его членкорства и Госпремий за разреженные космические подвиги). Он вроде бы отказался переселять факультет в Петергоф под тем предлогом, что во время транспортировки трубы ее секретное устройство может быть раскрыто по форме контейнеров. В отместку ректор наслал на него комиссию столь свирепую… Теперь его портрет висит в Петергофском бетонном остроге между Ляпуновым и Чебышевым, но это уже по блату.
Передвигая постукиваниями пальца гирьку на совершенно медицинских весах, мы измеряли подъемную силу обвываемого трубой игрушечного самолетика, а лаборантка называла нас мальчиками и была уж до того свойская, что Мишка до самой Академии художеств предавался напыщенным ее восхвалениям. Он любил вдруг пуститься в неспешные восторги по поводу того, как кто-то из его еврейской родни скоблит ножом масло – быстро-быстро, как кошка лапой, а еще кто-то невероятно барственно хохочет: ха, ха, ха – каждое «ха» отчетливо выговаривалось напыщенным баритоном, – пока Славка или Катька наконец не напускались на гурмана: да что ты привязался – девица как девица, полно таких, сколько можно про скребление, про «ха-ха-ха»!.. Мишка умолкал с неожиданной смущенной улыбкой: искренность всегда его обезоруживала.
Самый длинный в мире коридор, услужливое эхо (грозный взгляд в сторону попытавшейся всколыхнуться глубины), бесконечные шкафы старинных, с позолотой томов (половину не достать без лестницы, но они никогда никому и не потребуются: дело храма – хранить высокое и бесполезное), бесконечная аркада окон, разделенных портретами укоризненно взирающих Отцов. Правая даль ударяется в библиотеку Горьковку, дарившую мне упоительные часы Приобщения, – даже Катька причастилась: нежась в моей любви, завешивалась волосами в притворной обиде – неподдельное было золото… Проявив чудеса упорства, чтобы выдержать экзамен, она немедленно разлеглась на лаврах: ей вполне хватало близости к звездам, а светить самой – она, видно, чуяла, что ее свет еще понадобится реальному миру, а пока полезнее сбегать на два сеанса подряд. Первое время мне было даже неловко появляться в Горьковке с Юлей – будто дома в отсутствие жены.
Левая даль по-прежнему перекрыта грандиозным полотном – лысеющий заочник В. Ульянов сдает экзамен, повергая в изумление и негодование вицмундирных профессоров – кто привстал, кто, наоборот, откинулся в кресле… О, как раз из-за этого прилавка седенький непримиримый мужичок непреклонно выкрикнул мимо меня: «Пять!» – и только когда он так же непреклонно выкрикнул: «Три!» – и Колька побледнел, я понял, что это оценка за письменную работу. Мы оба уже не помнили, как я, рискуя жизнью, нарисовал плакат с решением третьей задачи и молниеносно показал ему с задней скамейки, – в ту пору я мгновенно забывал и свои и чужие услуги: все, казалось мне, всем обязаны помогать.
О, так здесь уже новая мазня – советники в буклях выслушивают Петровский завет: «Университету быть!» Темный канцелярский коридорчик, непарадная лестница, ударил в глаза узор на плитках – тени, знайте свое место! – внезапная, ни к селу ни к городу, реклама Промстройбанка, а в гардеробный закут и вахтер не пустит. Меня там, уже и остепененного, аристократические бабуси упорно не хотели раздевать – принимали за студента. Я уж и пузо подумывал отпустить для солидности, но потом облысел и успокоился. Ага, вот тут вахтер и остановил меня солнечной весною: сбрасывали лед с крыши. Что?!. Три минуты?.. Я рванул и услышал, как пудовая глыба взорвалась у каблука.
Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце – скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы вышибали друг другу мозги. На красно-копченой стене – две прежние белые доски: первый зал для игры в мяч, первая радиопередача инженера А. С. Попова. Угол здания являет собой все ту же вертикальную кирпичную пилу (арксинус синус икс), по которой вечно карабкались фигурки скалолазов, им я тогда завидовал, а теперь даже не сочувствую: самоуслаждение есть самоуслаждение, если даже совершается с риском для жизни. Куда вы карабкаетесь, чего вам надо наверху? И мне самому – чего там было надо?
Прямо пойдешь – попадешь в кассы (закачаются тени сосредоточенной преподавательской и развеселой слесарно-уборщицкой очереди), налево пойдешь – негустая автомобильная свалка под залитыми смолой бинтами горячих трубных колен, а направо – направо подержанная железная решетка окончательно одичавшего английского парка, в глубине которого едва мерцает затянутый ряской пруд, почти поглощенный распустившимися деревьями, совсем уже закрывшими облупленное петровское барокко двухэтажного особняка, некогда принадлежавшего генерал-аншефу, генерал-прокурору и кабинет-министру Пашке Ягужинскому. В ограде прежде были подъемные врата для посвященных – повисшие на жирных, словно выдавленных из тюбика, звеньях якорной цепи три высоченных квадратных лома, приваренных к паре стальных поперечин: нужно было, по-бычьи упершись, откачнуть их градусов на сорок и тут же увернуться от их обратного маха – танкового лязга через мгновение ты уже не слышишь, проныривая за кустами к неприступному заднему фасаду, надвинувшемуся на пруд. Электрички ходили так, что надо было либо приезжать на полчаса раньше, либо опаздывать минут на пятнадцать, а очередной цербер-отставник, еще не объезженный Орловым, караулил на вахте с хронометром (к нам почему-то тяготели отходы военно-морских сил). Но у меня в заплечном мешке хранился верный абордажный крюк – закаленная кошка с четырьмя сверкающими когтями, испытанно закрепленная на змеистом лине, выбеленном тропическим солнцем, обветренном муссонами и пассатами, размеченном орешками мусингов – узелков на память…
Уже страстно отдавшийся Науке, я еще долго не ампутировал смутной надежды сделаться когда-нибудь одновременно и капитаном пиратского корвета и продолжал совершенствоваться в искусстве абордажа: раскрутивши тяжеленькую кошку, без промаха метнуть ее на крышу, на дерево, хорошенько подергать, поджимая ноги, а потом по-паучьи взбежать на стену… На Пашкином фронтоне был присобачен очень удобный герб. Окно уже было распахнуто, откачнувшись, я перемахивал через подоконник и попадал в задохнувшиеся от счастья Юлины объятия: «Псих ненормальный!..» Оторвавшись от нее, чтобы перевести дух, я, высунувшись, упрятывал веревку за водосточную трубу – вечером она еще понадобится: я на глазах у кого возможно сбегал по лестнице, а потом огородами, огородами пробирался к дворцовому тылу, брал его на абордаж, бросал на пол свою куртку, слегка тоскуя, во что же она в конце концов превратится – мне казалось циничным обзаводиться какой-то специальной подстилкой, – пока Юля, цельная личность (или уж не начинать – или делать все как следует), не отстригла откуда-то половинку старого байкового одеяла. Потом-то мы разошлись, в ход пошли и столы, и стулья… Судьба нам подыгрывала – кроме нас, только у Орлова дверь была оснащена внутренней задвижкой.
Бальная зала кабинет-министра была нарезана на двухместные кабинетики, и от линялого плафона с розовой богиней победы нам достались только ее груди, на которые я блаженно пялился, покуда Юля блаженно отключалась на моем голом плече. Когда я несколько утомленно, однако же торопливо одевался, на нее нападала игривость: «Ну, поцелуй меня – ну, не так, со страстью!..» Я матадорским порывом впивался в ее губы, одновременно переламывая ее в талии, словно в аргентинском танго, и она, едва успев зажать рот, переламывалась обратно уже от хохота. От былых биологов в нашей комнате сохранилась раковина с краном. Когда я в завершение мыл руки с мылом, она всегда, помешкав, говорила игриво-покоробленно: «Какой ты чистоплотный» – ей казалось, что я ею немного брезгую. Но я бы и после себя вымыл руки.
Я соскальзывал вниз, спотыкаясь на мусингах, послав вверх сильную волну, освобождал верную кошку (на всякий случай прикрываясь сумкой), быстро отряхивая, сматывал линь и мчался (ходить мне тогда почти не доводилось) на Финляндский греметь сквозь бессонный летний свет или зимнюю тьму за одинокой в гулком детском садике дочкой. И все это под лазурным небом безмятежной совести, без единого облачка смущения: ведь если я счастлив, значит, и чист, ведь право на счастье – это же свято, ведь человек создан для счастья, как птица для полета, – поди заметь, что полет птицы – это напряженный целенаправленный труд.
Полцарства за душ! Но даже под эти царапучие кущи не попасть – подъемные врата вросли в землю. Подумаешь – подпрыгнул, перемахнул, протрещал по кустам, Пашкин герб на месте, абордажный крюк за спиной… Ампутированный крюк упокоился на помойке, линь навеки свернулся на антресолях, а перемахнуть – и отяжелел, и увидит кто-нибудь, и перемажешься, и штаны лопнут по шву: теперь-то я знаю, что реальность не прощает легкомыслия.
Пашкин дом оказался неожиданно подновленным, а из вестибюля даже исчезло классическое бревно, испокон веков подпиравшее двухдюймовой плахой провисающую лепнину, заплывшую от бесцеремонных побелок. Коренастый Геркулес, черный резной ларь-кассоне, барочная лестница – все топорной работы крепостных умельцев – были отмыты и надраены, а приемная Коноплянникова под освеженным пупком Виктории отдавала буквально евроремонтом. Тени припали на старт – и вот воплотилась первая – поседевшая, обрюзгшая, багровая от жары и смущения – Коноплянников. Разумеется, Лапин переврал, речь шла не о работе, а об выпить, посидеть – вот трепло хреново! Контракт-то, вернее, есть (в основном, правда, вычислительный), как раз сейчас и обмывают, только, увы, в обрез на своих. Но, конечно же, он будет счастлив со мной работать и, разумеется, при первой же…
Познакомься, это Фил, ауэ босс, ха-ха – белобрысый, разбагровевшийся Фил улыбался глуповато, как всякий, кто пытается выказать любезность, не понимая, что происходит. Фил что-то просительно залопотал, Коноплянников мучительно старался соответствовать: в наше с ним время английским серьезно занимались только такие космополитические сверхинтеллигентки, как Соня Бирман, Самая Умная Девочка На Курсе, да еще шизики вроде Мишки, которым тесен не только собственный язык, но и собственное тело. Чтобы не торчать столбом, я присел к столу для заседаний, за которым, судя по творческому беспорядку опрокинутых бутылок и недоеденных бутербродов, уже давно пировала коноплянниковская дружина – почти все незнакомые. Намылился вторично войти в утекшую воду… Но теперь я умею не смущаться, попадая в смешное положение.
В бок мне уперлось что-то небольшое, но остренькое и неукоснительное. В былые времена я каким-нибудь недовольным движением непременно выразил бы протест, но сегодня я не протестую против уже свершившихся фактов: там, где ты никто, людям трудно заметить и твое материальное существование – максимум сумеешь перебраться из ничтожеств смирных в ничтожества склочные. Я отодвинулся и обнаружил, что вминается в меня козлиный позвоночник – батюшки, Хмелькова! Его обтянутое костлявое личико теперь охватывали просвечивающие клубы бороды, а рыжие глаза горели совсем уж пророческим пламенем. Кивая этой гниде, я осклабился с утроенной любезностью и поспешил отвернуться без лишней поспешности.
Наука бывает бессердечнейшей кокеткой: поманит, позволит коснуться края своих одежд – да так и продержит до конца твоих дней. Если не хватит мужества ампутировать ее вместе с прикипевшей кистью. Но Хмельков ни в чем не желал урезывать собственный образ: если его куда-то не пустили, значит, там сидят гадкие люди. От неизбежной участи благородным лаем провожать из кювета проносящиеся мимо авто его спас милосердный дар богов – заикание: каждого, пронзало чувство невыносимой вины перед этой надзвездной ранимостью, интеллигентностью, порядочностью… Даже экзаменаторы старались услужливо закончить вместо него: «Производная», когда он начинал – свое угрожающее «П,…» – но Хмельков оскорбленно отвергал поддержку, садистически возвращаясь к самому началу испорченной фразы: «Т,…» А уж я прямо изнемогал от стыда за то, что на меня вечно сыплются пятерки, что я всегда ухитряюсь зашибить деньгу, а также умею ладить со всеми окрестными хамами и прохвостами (потому что сам недалеко от них ушел).
После университета мне приходилось, жертвуя полезными связями, устраивать его на новое место примерно каждые девять месяцев – заноза его принципиальности вызревала приблизительно столько же, сколько и человеческий плод. Когда меня начали печатать в Москве и пускать на столичные семинары, я старался всюду протащить и его, а когда удалось втянуть его в особняк Ягужинского, у меня целых две недели держалось хорошее настроение – абсолютный для той поры рекорд. Тем более что Хмельков действительно был полезен в технических делах, где требовалась аккуратность.
Хмельков довольно много успел привести в порядок, прежде чем я заметил, что заноза уже нарывает. Однажды, непримиримо глядя в пол, он заявил мне, что н-н-н-надо перестроить работу лаборатории – каждый будет обязан еженедельно отчитываться перед коллективом – или я предпочитаю по-прежнему ловить рыбку в мутной воде?
Я опешил. Но ответил только по сути: если те, на ком все держится, начнут отчитываться перед теми, кого держат из милости или по блату…
Дорого он мне достался: каждое микроскопическое предательство тогда еще пронзало меня навылет – нелегким путем дошел я до сегодняшнего «никто никому ничего не должен». Сам-то я по-прежнему стараюсь помочь, где могу, но делаю это только потому, что мне противно этого не делать. Зато благодарности принципиально ни от кого не жду: есть она – хорошо, нет – только криво усмехнусь: чего же можно ждать от этих червей.
Когда Хмельков вдруг оказался заступником теток, которых держали из милости, до меня дошло: он всюду собирал обиженных и вел их на твердыни старого мира, в которые иначе не мог попасть. Но не на самые неприступные – к ним он как раз и апеллировал. Его сострадательно, с небольшим повышением переводили в следующую лабораторию, через девять месяцев еще в одну, тоже с повышением, – и каждый раз ему сочувствовали все, кроме кучки посвященных – отработанных ступеней. И вот института почти уже нет, а Хмельков по-прежнему здесь.
От этого соседства мне не сделалось уютнее. Чувствуя себя идиотом, я применил защитную маску № 7 – «возвышенная озабоченность». Подальше от начальства уже вовсю галдели, боролись на руках (я когда-то был мастак в своем весе), напротив меня какой-то молокосос изображал лорда Байрона. Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: «Откуда это такой серьезный дядечка? Не люблю серьезных». И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не Байрон, он другой…
Я несколько опешил – это у нас в ДК «Горняк» нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, – и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое – не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет – или веков? – представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. Когда я был свинья свиньей – понравилась девчонка – облапил, наскучил серьезный разговор – схохмил, оскорбился – дал по роже (если, конечно, оскорбитель не чересчур крутой), – я был и общим любимцем (половина обожает, треть терпеть не может), зато теперь, когда я сделался образцом добросовестности, в моем присутствии все увядает: лучше ты будь свиньей и мы будем свиньями, чем подчиняться не живым решалкам, а каким-то безжизненным законам. Святейшая моя заповедь: всех, чистых и нечистых, милых и немилых, мерить одним критерием – да этим же я пытался сделаться правильнее самого Всевышнего – уж он-то воздает не по закону, а по прихоти. Вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, – счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…
Но момент был упущен – тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: «Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?» Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.
На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп – прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.
– Не нужно так страдать, – замогильный вдалбливающий голос. – Она к вам еще вернется.
Тоже прогресс – нынешние дуры верят в свой дар ясновидения.
– Нет, – безнадежно покачал головой я. – Она ни к кому не возвращается.
Я имел в виду молодость. Не упругость членов, а неохватный сноп возможностей, когда еще можно ничего не ампутировать, а совмещать несовместимое – науку и приключения, честность и гордость.
– Неправда, главное быть молодым в душе. Сколько вам лет?
– Шестьдесят семь.
– Но вы потрясающе выглядите!.. – Наконец-то вздрогнуло что-то человеческое. – Вам больше пятидесяти не дашь.
– Вы слишком добры… Обычно женщины плюются при моем появлении…
– Уверяю вас, вы сами себе это внушили!
Возник Коноплянников:
– Он, как всегда, с женщинами!
Я подхватил, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших – тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины (такие тетки…) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, – зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством. Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Хотя каждый знает, что пьяная нежность собутыльника не имеет к нему никакого отношения – он стимулирует что-то свое, но люди так истосковались по незаслуженной любви, что готовы служить и орудием мастурбации: мой успех возрос десятикратно.
Очеловечившаяся и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: «Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!» Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе – влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион «Трудовые резервы».
Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год – камээс, еще через год – мастер, призер Союза, еще через год в ДК «Горняк» два сломанных носа и перо под ребро, а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он метелил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.