
Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха. Но реальность не стоила того, чтобы ради нее идти на риск. Нет, не то – она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.
Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен! Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась – уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК «Горняк» и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.
Я тоже давно и многократно опущенный, а потому гордость мне не по чину. Я встречал борцов с режимом, которые мнили себя несгибаемыми, и каждый раз думал: тех, кто действительно несгибаем, уже тысячу раз искрошили в труху. Моего отца постоянно перебрасывали по каким-то каторжным местам, где почему-то имеют обыкновение залегать полезные ископаемые, и каждый раз местные урки испытывали новичка на гонор: «Чего соришь – подними!» – его же, уркину, сигаретную пачку. Им не обязательно было даже буквальное исполнение – просто проверяли, поднимешь ты хвост или забубнишь: ну че вы, ну кончайте… Это тебе не гебе, когда сначала три раза предупредят да прославят по «голосам» – нет, тут никто не узнает, где могилка твоя. Гибнуть без красоты – что я, спятил? Я десятки раз рисковал жизнью в игре, но никогда в реальности: восставать против законов природы – это прежде всего глупость, – как вы назовете того, кто шагнет с шестого этажа, борясь с законом всемирного тяготения, – героем или дураком?
Единожды увидев истину, забыть ее уже невозможно: я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег – для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России. И наоборот. Необходимо и достаточно. Именно их довольство, их радостные выкрики на ничтожных собраниях когда-то удвоили мой мастурбационный пыл, заставивший меня превозносить художников, творящих собственные фантомы, выше ученых, пишущих под диктовку реальности (переживание выше знания), и на время повернувший меня к наукам гуманитарным (мнения по поводу мнений, фантомы по поводу фантомов, мастурбации по поводу мастурбаций).
Какой прогресс – Тряпников меня не узнает! А то, бывало, начинал кивать еще из-за угла. Аккуратно потертый, аккуратно потный, аккуратно принял ровно четверть стопки, аккуратно закусил суетливо подсунутым багровой Пуниной ромбиком ветчины… Не надоело ей, стало быть, суетиться. Когда-то я думал, что стать желанным можно, лишь беспрерывно демонстрируя женщинам остроумие, силу, удаль, щедрость, а в реальности оказалось, для этого более чем достаточно быть неженатым и непьющим. Когда на военной кафедре полковник Подполковников грозно вопрошал: «Кто это сделал?» (написали на доске: «иди на XYZ», натянули презерватив на дуло автомата) – вся группа хором орала: «Тряпников!» Тряпников испуганно вскакивал, сквозь хохот начинал беззвучно оправдываться – Подполковников только брезгливо махал рукой: он прекрасно понимал, что Тряпников неспособен на безобразие. Странно было через каких-нибудь три-четыре года наблюдать, как из-за него состязаются сразу три подзасидевшиеся в девках дамы, страшно негодуя на бесцеремонность друг друга…
О, и Шура Зотова здесь – пенсионерка (хотя к нашим полусверстницам подобные слова и не относятся), но и ее держат в качестве бывшей правой руки Орлова (как она использует эту руку, решался предполагать только Пыряев, но мы его никогда не поддерживали – из почтительного целомудрия, не позволявшего нам даже задуматься, как с этим делом обстоит у нашего Ильи Муромца, засидевшегося сиднем в своем инвалидном креслище). Я немедленно прибавил скабрезности – малиновая Шура, где подсохшая, а где подплывшая, все так же счастливо покатывалась со смеху: она простила мне, что я еврей, умник, а потому тайный недоброжелатель Орлова, когда на орловском юбилее, нарезавшись, я выломал дверь в гардеробе. Не нарочно – мне показалось, что ее просто заело, я рванул… «Это они ломом орудовали!» – на следующий день проницательно разъяснял завхоз.
Незаметно перекатились на политику: нынче начинают с кастрюли, а кончают президентом, вынося в макромир модели микромира, почерпнутые на коммунальной кухне, в футбольной команде, в ДК «Горняк», в служебных интригах, при дворе Орлова…
– Сейчас хуже войны, – вдруг впала в гражданскую скорбь Шура. – Тогда было ясно, где наши, где чужие. А теперь везде один и тот же «Сникерс».
Меня даже не передернуло. Это так по-человечески – подгонять все критерии под себя: ясно же, что наша мозоль страшнее саркомы соседа. Только нам мало это ощущать, нам нужно еще и быть при этом правыми. Мы и в споры вступаем, чтобы защититься от невыгодных правд, перекрикиваем собеседника, чтобы не просто не согласиться – чтобы даже и не знать. Это нормально. Только так скучно…
Сердце попыталось сделать перебой, но тут же испуганно замерло, стоило мне грозно зыркнуть в его сторону. Только на лорде Байроне я задержал взгляд – в последний раз простился с молодостью, с правом бить не потому, что это правильно, а потому, что так хочется.
* * *И все-таки жаль, что меня начали любить, когда мне это было уже не нужно… Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное. Впрочем, нет, сегодня я был недостаточно блестящ. Вот когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.
Ты бы хотела быть мужчиной, иногда, поддразнивая, допытывался я, и она всегда с удовольствием отвечала: нет, слишком ответственно. Очень умненькая, вечная пятерочница, она была до чрезвычайности довольна тем, что в отличие от мужиков ей позволено не пыжиться, не пробираться на карачках, куда не можешь войти свободной поступью. Ее никакими силами не удавалось заставить «защититься», хотя одних только наших с ней совместных статей хватило бы на три диссертации. Она и о мужчинах – о том, какими они должны быть, – держалась столь завышенного мнения, что теперь куковала одна с полуслепоглухим отцом.
Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это – будничное дело жизни. Жить среди них и служить им – это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал Юле об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яре, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… «Значит, он их не любил!» – Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. «Но это же было через шесть лет, после лагеря…» – «Какая разница!»
Весь год со своей мэнээсовской зарплаты она откладывала по грошику на высококультурную путевку по высокохудожественным монастырям, костелам и мечетям, заранее составляя для меня расписание, когда и по какому адресу я должен был посылать ей письма, и сама с каждой серьезной станции отправляла мне до востребования написанные дивным почерком со всеми нажимами и волосяными, пересыпанные множеством нелепых для глаза ласковых прозвищ описания всех попадавшихся ей на глаза достопримечательностей: «Со мной в купе едут две женщины. Одна беспрерывно жалуется, что ее муж часто болеет, а другая отвечает: “Своя ноша не тянет”. Я на стороне второй. У первой черная юбка, какие сейчас никто не носит, а она считает, что у нее очень хороший вкус. Представляешь, черная юбка?» «Во Владимире мне очень понравилась богоматерь, кажется, Одигитрия: она чему-то учит ребеночка. Вот. Все время все тебе показываю. Мой любимый барсучок, барсучок, барсучок, барсучок!!!»
Но оказалось, что «мой» значило здесь не меньше «барсучка».
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо – подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» – допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» – «До сих пор не покупал». – «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал ее трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.
Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу – нет, только Катькину – родню, каждый обретал устойчивую кличку: «пьяница», «балбес», «потаскуха» – никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда, так что она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички – поехали развлекаться, – когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: «Ты еще живой?» Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова – высшая святыня – для нее ничего не значат, пусть знает, что изводить меня безнаказанно ей больше не удастся, – пускай или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. «Ах ты!..» – она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что кара не должна перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души – у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась набок.
– Убирайся! – Она швырнула мне мои штаны
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо – совершенно белое и каменно-спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я – увы мне – принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.
Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен – слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами – а их много натекло, целая жизнь – я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке – где угодно, кроме, собственно, тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Помню, как-то мы вырвались в Эстонию, которую тогда использовали «для сеанса», имитируя обладание Западной Европой, – общий вагон, душная тьма, едва разбавленная каким-то каганцом, заходящийся воплем младенец: дура-мамаша потащила в гости «к сестры» – такой же лимитчице – трехмесячную девчушку: сопревшая попка в складочках горела рубином, а эта халда не то что крема – солидола с собой не захватила. Но я, преисполненный неутолимой любви ко всему, что способно жевать и плакать, додумываюсь смазать ее салом от наших бутербродов с ветчиной. Юля с готовностью жертвует бутербродами, но лицо ее делается несчастным: я упомянул «мою» дочку – «сразу понятно, кто я». Но после полусумасшедшего утра в гостях у Андерсена, в какой-то заводской гостинице она с таким азартом вскарабкивалась на меня верхом, попутно отделываясь от голубеньких трикотажных трусиков – не томность, а азарт, будто в какой-нибудь лапте, овладевали ею в наших любовных играх, – что ночной эпизод, казалось, был забыт навсегда, подобно сотням подобных же. Но капли, оказывается, точат и алмаз.
Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее как-то просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, – ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же попытка ее обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали – вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли… Но на встречу она соглашалась, только если отыскивался хоть малейший формальный повод. А с какой мы осторожностью обсуждали фильм «Ромео и Джульетта», чтобы не произнести слова «голые»… «Надо учить культуре чувств», – надменно говорила она, избегая моего взгляда.
Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Из сегодняшней бесконечной дали тогдашние годы кажутся одной неделей, в которой и не разглядеть тех секунд, когда она считала физическую близость платой за все остальное: я, мол, грозил ее бросить, если она останется такой зажатой. Неправда, я только намекал – с единственной целью выдать ей отпущение грехов: чтобы она могла делать перед собой вид, что распоясалась исключительно из страха. Из страха она превратилась в законченную язычницу, казалось, отродясь не слыхавшую про греховность мерзостной плоти. В тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек – детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид» – впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа. Она уже сама любила подтрунивать, что штаны я снял позже нее. Но ей-то достаточно было просто прекратить борьбу, а мне… вдруг она проникнется ко мне отвращением, она, вспыхивавшая гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, – поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.
У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние – только мы двое! Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик – так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось ни уговорами (правда, я и сам не знал, хочу ли ее согласия), ни поддразниваниями над ее невинностью, которая, однако, ничего нового там не откроет. «Если бы хоть ты этого не знал, я бы, может, еще и посмотрела…» – только эту снисходительную (не знаю к кому) улыбку она себе и позволила. Третьим в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» – эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
– Я не любовница, я твоя жена. – Смущаясь, она начинала говорить немного в нос, как бы не решаясь одеть сомнительную истину в свой настоящий голос – это торжество она испытывала, когда ей удавалось как-то послужить мне на гражданском поприще: вставить формулы в статью, отнести заявление в канцелярию.
– Любовница, а кто же? – припечатывала она себя, натолкнувшись на необходимость что-то хранить в секрете.
Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе: «Ты уже и забыл, что у нормальных людей прилично, а что неприлично!» – то в воркующем порыве признавалась: «Да мне чем неприличнее, тем лучше!» Я до сих пор не возвысился до этой формулы постыдного: стыдно не тогда, когда делаешь, а когда про это узнают. Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: «Во, бля, – приснится же такое!» – и захрапел дальше. (Вечно живой и кряжистый в легенде, в реальности Солон Иванович потерял взрослого сына, утонувшего на его глазах в горной речке, поседел, сгорбился, но еще сумел так отоварить по зубам в петергофской электричке хулигана, пытавшегося сорвать с него шапку, что потом сам же ходил с забинтованной рукой. Его уж лет пять как нет, Солон Ивановича, с каким-то даже веселым одобрением налагавшего на меня выговор за потерю сразу и студбилета, и зачетки…)
Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, согласившиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим: «Особенно кто-то один гудит», – Славка, сразу определила Катька, – я-то за смыслом всегда плохо различал голоса. «Я детский писатель!» – внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед – так под этой кличкой он и существовал: «А что Марамзин? Гремит кандалами под домашним арестом?» – «Давайте с ним перестукиваться!» Стыдно, стыдно – но раскаяние, увы, не может превратить бывшее в небывшее…
В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, она ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике – приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте, и притом способами самыми варварскими: пожирать дюралевой ложкой утопающие в буром соусе сразу два «вторых», черепаховым панцирем накладывать на ломти батона почти такие же громадные ломти маргарина, приобретающие от этого некую зловещую аппетитность. (К слову сказать, мы, конечно, не голодали, но после одного обеда были всегда готовы с удовольствием проглотить и еще один.) Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине «дать бы тебе в ухо!». Из-за какого-то паршивого пальца! Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя пообщаться с нею под душем («Шум струй, скользкое тело – это страшно возбуждает!»), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице – просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: являлась прихоть заняться фехтованием – прежде всего закупались сетчатые маски, белоснежные стеганые кирасы, ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком – тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже: «май диэ гёл» и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Наглец был невероятный: когда я притащил в общежитие боксерские перчатки, он и со мной попытался устроить матч – приходилось выбирать момент, чтобы сбить его хотя бы на кровать, а не на пол.
Женившись на черно-коричневой красавице болгарке по имени Зарница, Женька на улице познакомился с американской супружеской парой и даже отправился к ней с визитом в «Европейскую», откуда его попыталась наладить в шею какая-то горничная, но не на того напала: «We are american architects, и тот факт, что мы с женой speak russian еще не дает вам права…» – та просто в ногах валялась от ужаса. На Женьке стройно сидел уже чуточку, как все у него, подзамызганный, но все еще светлый coat в скрытую клетку, пошитый в лучшем ателье на Апраксином, – с невиданными лацканами и подводным китовым усом, – надменный рот вместо колотого зуба сверкал много раз обсуждавшейся Женькой перламутровой парой «на золотой фасетке», а дырявых носков (он не стрижет ногти на ногах, плакалась красавица Зарница), слава богу, было не видно. Да, он же еще к тому времени устроил для своих надменных губ некое испанско-чеховское обрамление!.. Он не раз сокрушенно выражал зависть к моему подбородку – настоящему мужскому, не скошенному, как у него.
Когда Женька – со слов брата-лауреата, наблюдавшего эту отвратительную картину собственными глазами, – вдруг поведал, как немцы входили в какой-то там южный город и евреи вынесли им хлеб-соль, а немецкий офицер выбил хлеб-соль ногой, я сжался, будто Женька громко испортил воздух. Моя мысль заметалась, как заяц в силке. Усомниться? Оскорбить брата. И что, среди евреев не может быть предателей? Спросить, зачем он это рассказывает? Переводить с прямого смысла на скрытую цель недобросовестно. Мне вдруг открылось, что в реальности могут быть доказаны лишь десятистепенные мелочи, а в самом главном каждый может утверждать, что пожелает его решал-ка. Поэтому-то и возникают предметы, о которых лучше не говорить, не колыхать – как в живом организме нельзя допускать перемешивания крови и каловых масс.
А Женька все с тем же нажимом – мы, мол, люди интеллигентные, мы можем себе позволить обсуждать все что угодно – продолжал информировать нас, что и в консерватории евреев поголовно оставляют в Ленинграде, а Успенского – или его фамилия была Акимов? – загоняют на три года в Петрозаводск. Успенского-Акимова я видел дважды, до этих разговоров и после. В первый раз он являл собой воплощение дружелюбия, со снисходительным смехом рассказывал, как после девятисотсорокаградусной пытался душить таксиста, – во второй же раз держался с надменностью маркиза, что ему, с его профилем герцога, удавалось гораздо лучше, чем мне. Зато, когда однажды Женька завел эту песню в присутствии моего брата, из-за своих габаритов больше напоминавшего медведя, чем фамильного барсука, тот, не задумываясь, с холодной усмешкой возразил, что, по-видимому, в Ленинграде оставляют самых одаренных, и выжидательно замолчал: ты, мол, смеешь настаивать на чем-то недоказанном – получи же и в ответ то же самое. Женька помедлил и – улыбнулся, давая понять, что умеет ценить юмор.
Тогда я еще был способен, проглотив гадость, войти с Женькой на пару в аудиторию, грянув, как с лучшим другом, увертюру к «Вильгельму Теллю» на два голоса. Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там уж чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами – от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр, словно у себя дома, и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке смирно всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал, как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо, оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге – гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись. Помню, во время обмена комсомольских билетов один из них, явившись «от бюро»… губатый такой – Зелинский, что ли? – вдруг начал требовать от меня серьезных мотивов, почему я хочу остаться в комсомоле (попробуй не останься!). «Почему вы мне тычете?» – даже обрадовался я, но он проигнорировал, а группа, естественно, проголосовала за.