
У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские: эталонным личностям – да походить на заурядных культурных людишек! «Почему у баб… вдоль, а не поперек? Чтобы не чавкала на лестнице!» «Что будет, если комсомолку перевернуть вверх ногами? Комсомольская копилка». О своих сексуальных подвигах, замаскированных под забавные случаи, здесь рассказывали в таких выражениях и подробностях, на которые среди матросов отваживаются лишь патентованные шуты, – так достигался особенно восхитительный контраст между их интеллектом и «крутостью»: им нужно было ежесекундно попирать законы «для подлых». За такую «крутость» Москва ох бы поучил их своей «Правдой»… Но вместе с тем и «гениальных» еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя потом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана… Компрометировал мою «крутую» половину и блаженный Гальперин, знавший семь языков и громко чихавший на каждой лекции. Однажды на доске кто-то нас поздравил: «Сегодня Гальперин чихнет юбилейный тысячный раз», Гальперин прочел поздравление своими восторженно распахнутыми голубыми глазами, глядящими, казалось бы, в переносицу, и, хлопнув папкой о пюпитр, выбежал из аудитории. Представьте, этот чмошник любил те же песни, что и я, – о дальних странствиях, на последней встрече курса только мы двое знали все слова: он пел очень проникновенно с расстегнутой ширинкой…
Соня Бирман, я думаю, без устали пропагандировала мое имя в аристократических еврейских кругах, потому что курсе где-то на третьем я почувствовал, что кое-кем уже ценим и наполовину свой. Однако ядро вечно ржущих молодцов по-прежнему в упор меня не видело: реальные заслуги мало их волновали – кого надо они могли и сами назначить гением. Да и вообще, не помогут ни богатство, ни дарования, если ты не являешься носителем громкого исторического имени – Шнейдерман, Фридлянд, Калманович, Рывкин, Житомирский. Поскольку в ту пору я еще не умел распознавать еврейские фамилии на «-ский», «-кин», а также «-ич» (исключая многострадального Рабиновича), то и осознал с большим опозданием, что аристократия эта – еврейская. В наш год, после очередной арабо-израильской бучи, евреев в аспирантуру стали брать очень туго, но все эти орлы все равно оказались на неплохих местах, с коих, впрочем, оглядевшись, дружной стаей перелетели в Штаты. А Соня и поныне из последних сил доцентствует в сидящем на мели кораблестроительном – я недавно встретил ее в слипшейся сиротской шубейке какого-то больного искусственного животного; поздравил с защитой докторской, от собственных успехов отмахнулся – подумаешь, лакотряпочный академик, сейчас академий пруд пруди. Я всегда прибедняюсь, чтобы не расстраивать обнищавших коллег, хотя Соня как раз и не расстроилась бы. После этой встречи я и выпросил у своих московских покровителей мини-договорчик для ее супруга, ссохшегося еврейского вундеркиндика, знающего все на свете, кроме того, откуда берутся деньги.
Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи – репутациями. На орловской кафедре было две звезды – я и Боб Новак. Я давно знал, что Новак – фамилия еврейская, потому что ее носила в девичестве моя еврейская бабушка. Кроме того, отец, к спорту, как и ко всему бесполезному, вообще-то беспредельно равнодушный, вроде бы случайно сообщил мне, что был такой чемпион по штанге Григорий Новак, который, не стерпев антисемитских речей за соседним столиком, разгромил целый ресторан и был дисквалифицирован, несмотря на небывалые регалии. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, которую я от души ненавидел, пока не узнал, что у нее больные почки), яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату, не говоря уже о марксизме-ленинизме. «Мне нужна повышенная стипендия», – у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры – на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: «Ну? Что носы повесили?»
С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе – вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…
Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас, свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая, кроме лысины, круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надувные губки. «Кто-нибудь из вас умеет программировать?» – как-то мимо всех выпалил он. «В школе я получила диплом программиста», – в тонкой светской манере сообщила Соня – и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучшейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ (тогдашние компьютеры именовались электронно-вычислительными машинами), нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: «Что случилось, в чем дело?» Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу. Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву уж на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал – кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо. Это продолжалось года два (мой рассказ, надеюсь, ничуть не ставит под сомнение его гениальность).
Зато у Боба все как-то складывалось сурово, но толково. Пока все бахвалились разгильдяйством, он мрачно бравировал усердием и всяких подробностей действительно знал намного больше меня; но там, где надо было начать с нуля, я соображал лучше – оригинальнее, быстрее. Тем не менее статьи и круглые пятерки даже по марксистско-ленинской муре на прочном фундаменте общественной работы были у него. Однако Тер-Акопян на два года укатил в Алжир и на письма не отвечал, Орлов из-за нас с Нова-ком – слишком уж явно мы выпирали из остальных – отменил обычай докладывать лучшие работы на кафедральном семинаре, но перед распределением всех по очереди вызвал к себе в кабинет и спросил, у кого какие имеются пожелания. «Никаких», – сухо ответил я, хотя душа моя рвалась к нему: «Любви! Любви!» «Хочу и дальше заниматься математикой», – мрачно сказал Новак. Однако верный своему эпатирующему обыкновению Орлов оставил в аспирантуре не просто лучших из русских – он выбрал одного способного, но дураковатого, а второй, со средним баллом, равным пи, вообще едва удерживал нос над водой, ни разу не сдавши анализ с первого раза. (Он уже давно доктор – усердие все превозмогает. «Такой врун!» – с благоговейным ужасом восхищался им Славка: во время их общей преддипломной практики тот с видом полной невинности мог подделывать результаты вычислений.)
И что тут началось!.. Член бюро, кореш Новака, кругленький энергичный Житомирский, опубликовал в стенной газете негодующую статью, в которой назвал Боба «безусловно» самым способным среди механиков (он почти ни с кем не был даже знаком). Потом Орлова вызвали для объяснений в комсомольский комитет. Мудрый Орлов не стал заедаться, прикатил по вдавливающимся под его тушей паркетинам, пустил по кругу только что полученный им диплом лауреата Государственной премии, задушевно объясняя, что Новак не подходит по профилю кафедры, а вообще-то он хотел бы оставить очень многих – и перечислил пять-шесть имен, в том числе и мое. После этого ему позвонил заведующий конкурирующей кафедрой Халупович с просьбой хотя бы дать Новаку рекомендацию, а уж место он, Халупович, выкроит у себя (с Бобом он лично не сказал двух слов), но Орлов не прощал попыток говорить с ним языком силы. Тогда через знакомых знакомых Бобу подыскали хорошее место в теоротделе котлотурбинного института – звучало низменно, но открывало доступ к ученому совету, что для Новака было делом, в отличие от меня, очень серьезным, и вообще к работе довольно свободной и квалифицированной. Сразу оговорюсь: далеко не все, кто принимал в нем участие, были евреи – порядочные русские помогали Бобу с удвоенной готовностью. И он, повторяю, вполне этого заслуживал. Но – не он один. Скажем, меня эта благотворительная буря обошла стороной – Соня Бирман так и не сумела превратить меня в своего.
Я делал вид, что меня эта суета не касается, но упоминание моего имени Орловым Новака коснулось: до этого он держался со мной как с достойным уважения соучастником, но тут вдруг недобро усмехнулся: «А что, ты ему подходишь – толковый, смирный…» Это он-то буйный, пять лет протолкавшийся по комсомольским посиделкам, не стеснявшийся признаться, что помнит объем производимой в СССР стали, из-за которого я в очередной раз лишился повышенной стипендии. После этого при встречах с ним я долго ощущал на лице невольную гримасу брезгливого сострадания… Потом-то прошло. Но сейчас опять вернулось. Теперь он где-то в Мичигане (боже, «У нас в Мичигане» – и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает – он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив: отказывается различать восхитительное и скучное – ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.
Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль – обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против Господа Бога, которого, разумеется же, нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… «Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!» – гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что Зарницыны болгары (все как один красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это притом, что сами союзничали с Гитлером! Женька как-то вдруг обнаружил, что Зарница стесняется показывать его своим знакомым: «Это все равно что мамы стесняться!» – воскликнул он со слезами на глазах (мама у него с языка не сходила).
Вместе с тем стоило Женьку поддержать – да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! – как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева – так ему растолковала Зарница (оспорить – задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров. А кроме того, болгары создали остроумный анекдот: по телефонному аппарату, по которому Тодор Живков говорит с Брежневым, можно только слушать, а говорить нельзя. (Чем болгары меня сразили по-настоящему – слово «пичкать» воплощает у них высшее неприличие, происходя от столь же неприличной «пички» – отнюдь не пичужки.)
Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием – «ороговение матки» – и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал, что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять-пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах – в хотя и подержанном, но все же автомобиле. А еще через год-десять я услыхал, что Женька погиб в Сальвадоре. Надеюсь, вранье. Но тем не менее тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего? Ведь для моей памятливости на низкое времени с его дипломной эпопеи прошло гораздо меньше, чем сейчас.
На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову – жеманному Герингу, томно, едва ли не грассируя, выговаривавшему в телефонную трубку: «Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра-, экстраважно». Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал – разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. («Он заставляет себя уважать», – с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)
В ту пору я сам пылал ликующим огнем, чуть не ежедневно выдавая новую плавку, так что на отрешенном лике слепца Семенова проступала нежность – не ко мне: что такое личность в сравнении с формулами, которые она творит! «Это будет покрасивее, чем у Черепкова», – я до полуночи благоговейно вникал в черепковский метод, опубликованный в олимпийски недосягаемом журнале «Прикладная математика и механика» («пээмэм», как небрежно бросали посвященные), а часа в три вскочил с колотящимся сердцем, чтобы трясущейся авторучкой проверить внезапную идею, позволявшую упростить Черепкова раз в тысячу. Затем осторожненько, с оглядкой я принялся за матричный метод самого Орлова и, решившись втупую развернуть основной характеристический многочлен, после многих кувырканий обнаружил, что он линеен по управляющим параметрам! Это как если бы у кенгуру вместо кишечника оказалась флей… да нет, флейта пустяк – с линейностью характеристического многочлена не сравнится ничто на свете! Орлов, как танк, прогрохотал над этим подземельем, стремясь захватить побольше территории, а между тем из линейности сразу выводилось, что задача Орлова в условиях неопределенности сводится к пересечению к-мерного (камерного, по выражению Мишки) линейного многообразия с областью Гербовица. Радость вроде бы и невелика, ибо, как выглядит область Гербовица, не знала ни единая душа, но я вырастил пучок кривых (каждый побег – электрический подскок в три часа ночи), которые заведомо ей принадлежали… Достаточные условия пересечения оказались грубоватыми, зато первыми в истории человечества, а при к = n-1 вообще исчерпывающими. «Это имеет смысл опубликовать», – надменно произнес Семенов, непроницаемый, как полинезийский идол.
В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным, оттого что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал – и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер как на буфет, оказался линейным: это было посильней «Фауста» Гете. (Как раз перед этим я узнал, что «шедёвром» когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись: Chef-d'œuvre, побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь.) Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту (разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, – Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке «хор». Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, ведь он, Женька, сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя – кого я привел! – и за Женьку – ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: «Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал» – это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Я вижу, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно можно ли ступить, – Женька же видит другое… Но незрячий Семенов видел то же, что и я. «Полагаю, я сделал серьезную ошибку, слишком часто ссылаясь на работу моего коллеги!» – наконец надменно отчеканил Женька. «Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою», – с усилием выговорил я. «Я рекомендую того, кто этого заслуживает», – отстраненно приговорил Семенов.
(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом – еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, – а потому мою статью в «Вестнике университета» зафутболили на допрецензию аж к самому московскому Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника. Я шучу – добродушная тетка, сидевшая в «Вестнике» секретарем, зло усмехнулась от чистого сердца: «Про орловских математики говорят, что это не математика, механики – что не механика…» Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном «пээмэм», утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На английский и немецкий мою дипломную тоже перевели слишком поздно, когда уже все это направление стало представляться мне узким и кустарным.)
«Ты что, обиделся?» – начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности – о главном толковать бесполезно
Зато бесхитростный Лавров попросту, не читая, вкатил Женьке тройбан, да еще не явился с отзывом на защиту, кою из-за этого едва не перенесли на осень. Женька бросился в Пашкин особняк – еще и не оказаться на рабочем месте Лавров все же не решился. Впоследствии он спился до полного безобразия – однажды ночью в поисках добавки, замызганный, забрел даже ко мне, самовлюбленно развалясь на кухонном табурете, вел неостановимый жеманный монолог: мы, Лавровы, старые петербуржане, свой некрополь на Волковом, семнадцать Лавровых – неплохо? – а он скользит по паркету в валенках, не наваливайся на руль, в ВАКе ведь тоже не дураки сидят, а жена мне говорит: Лавров, ты что, у тебя же яйца видно, стричь по-настоящему умеют только на Невском…
Вспоминал ли его Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..
А что, интересно, поделывают в Калифорнии Лариска со своим Фридляндом – «преподавателем милостью божией», как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей – да и с Лариской – никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов, уже знакомым мне салатом оливье, изящно – верх аристократизма – помогая вилке мизинцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын – это же еще больше ты, чем ты сам.
По распределению Илья попал в Пентагон – громадную, в пять «почтовых ящиков», гербовую серую махину за бодрым, на цыпочках Ильичом. Являясь на работу, Илья переобувался в домашние тапочки, что местным дамам показалось пренебрежительным; его попросили, он отказался – права человека были на его стороне. Обиженные дамы собрали профсоюзное собрание… Увольнение по собственному желанию Илья воспринял как увольнительную от постылой службы. Он занимался своей матфизикой, подрабатывал в родной престижной школе и мудро взирал юмористически лучащимися глазами на нелепости окружающей жизни. Но с защитой что-то не заладилось, постоянной ставки в школе не давали… Я бы даже счел самохарактеристики типа «милостью божией» чертою чисто еврейской, если бы не встретил в Катькином семействе не сходящий с уст оборот «мы, Ковригины» (самые крутые во всем) и если бы мой еврейский папа не запретил мне с младенчества самому оценивать себя выше, чем на тройку. Лариска же прямо на своей грандиозной свадьбе в кафе «Буратино» – еще таинственный для меня район Саперных и Басковых переулков, ибо я удостаивал изучения лишь классический парадный Петербург, – сияя от гордости, демонстрировала мне свою новую еврейскую родню, среди которой не было ну ни одной заурядной личности. Отец, лысый еврей с дирижерски откинутым треугольным профилем, вывез из Китая на всю заработанную валюту одну лишь шкатулку с императорским чаем (он служил марксистко-ленинским профессором в военном училище). Монетно отчеканенная мать была французским доцентом в училище театральном и с большим разбором принимала приглашения на все театральные премьеры. Ее еще более царственная старшая сестра отчитала нахамившую ей в автобусе кондукторшу: до чего вы опустились, какая у вас для ваших лет фигура… Мы с Катькой после долгих дебатов сошлись-таки на том, что следить за фигурой и посещать Эрмитаж для простолюдинки вещи одного порядка, а потому попрекать этим нельзя.
Поскольку наша с Катькой свадьба протекла по реке портвейна с водкой, прыгавших через пороги буфетных сарделек при единственной бутылке коньяка «ОС» – очень старый, – выставленной нищим Юрой («Он просто любит хороший коньяк», – не стыдилась открыто лгать Пузя), меня забавляло, что кавалькада столов в «Буратино» ломилась от розового и белого мрамора рыб, вскипала черными и красными икрами, сверкала медалями марочных вин и коньяков. Улучив минуту, я демонически вопросил Лариску: «Ну что, ты счастлива?» – и она немедленно (о женщины, вам имя вероломство!) состроила печальный многозначительный взгляд. «Тут все в смокингах, а я в свитере…» – изобразил я смущение, и она так же значительно возразила: «Все равно ты лучше всех…» И вновь отправилась сиять под воланами фаты и целоваться с кучерявой щекочущей бородой Фридлянда. А я, весьма довольный собой, весело нарезался с каким-то огромным капитаном первого ранга, умевшим петь несколько сдавленным, но почти профессиональным басом, потом потащил с нами и Катьку (опасавшуюся, впрочем, отпустить меня одного) куролесить на набережную ночной Невы, там мой друг, сверкая сквозь туман золотыми звездами на черной громаде шинели, добыл в безмолвном ресторане-поплавке две бутылки шампанского, которым я едва не захлебнулся, когда оно вскипело у меня во рту, потом, помню, сам удивился, с какой легкостью я взлетел на мокрую неземную ограду Летнего сада, потом уже не помню, как обнимался с капитаном, безнадежно сетуя, что никогда не буду петь, как Шаляпин…