Книга Ягодное поле - читать онлайн бесплатно, автор Алексей Михайлович Левшин. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Ягодное поле
Ягодное поле
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Ягодное поле


Тебе приходилось быть с головой в главном, рядом с главным, быть на каких-то сестринских правах рядом с сутью и как тебе важно было меня в детстве накормить, едва пришедшего со школы – так же пылко неравнодушна была ты и к течению рассказа – и лучшие роли все же доставались маме – в нужную минуту красивая тень ложилась на ее будто уставшие, совсем неустанные черты – и я шептал уже детскими губами: мама, мама… – а ты, ты опять оказывалась Марфой, пекущейся обо мне и что-то пекущей и варящей. О Земном, о земном…


Бормотание


Как это ни странно, но во всем виновата погода. И в этом тихом и таком сладостном нашем сидении дома – тоже виновата погода, когда любая игра кажется заранее выручающим от пасмурности волшебством и невольно соглашаешься, и пасмурность становится желанным гостем – при условии, что она останется там, за окном. Так уж устроен наш милосердный страх природы.


Но для того, чтобы хоть что-то понимать, нужно разбираться в вине и в сортах ветчины. А иначе как без этого?

Тут же, на манер Диккенса, появляется вереница человеческих лиц, и придется их составить в одно воспоминание, объемное и прозрачное. Вот оно, на уровне входной двери.


Смесь барина – когда уверен, что можно рассесться – и капризного ребенка. Тяжеловесен, самоуверен. Саша Тихонов и князь Ириней. Обида из-за того, что никто ему не налил супа. Неизлечимая уверенность в том, что он должен нравиться женщинам и мгновенно-ленивая привычка оправдать ситуацию, если его не замечают так, как бы ему того хотелось.


– А откуда ты знаешь, что я благородный?

Цыганская цветастая грубость, размашистые жесты – будто настегивает тройку – будто актер, не доигравший Митю Карамазова.

А вот образовалась с дальней стороны стола тяжеловесно-молодящаяся дамища, с крутыми и вялыми бедрами.


– А у нас ирисы на даче держались дольше всего.


Не позволяет себе носить бархат без причины. Заливается рассказами про цветы, про участок, про такие закаты… так, будто читает любимые стихи. Без этого не может. Это как часть ее жизненной истории, поэтому всегда немножко исповедь, и через нее передаются особенные цветастые интонации и ее жадная склонность к томности. И поэтому всегда почти неуместны ее разговоры о даче. Она это чувствует, а иначе не может. И все же приятно. А вот уж как летом она расцветает! Ведь можно сколько угодно говорить о даче… И тогда-то станет ясно, что все остальные рядом с ней любители, говорят, потому что сезон, потому что принято…


Время


Время – текучая направленность в одну точку, топку всех жизненных центров, пузырек кислорода, заведшийся в крови, бегущий назад к каждому сердцу.

Весенний прохладный свет, царапающие пустующую аллею трамвайные пустые рельсы – все это, раскачиваясь у меня в мозгу, вдруг проливается через край – и оно уже где-то за тысячу километров от меня. Там весенний город обретает свои вечерние привычки, становится печальным, отрешенным, а садик или, вернее, вытянутый парк так и остается каким-то совершенно безымянным сооружением, оборудованным со времен моего школьного детства, когда время было похоже на раскидай: забрасываемое в воздух, оно возвращалось и снова убегало, лицо любило быть раскрасневшимся – просто, когда я задумывался или что-то зубрил, лицо само себя не ощущало, а вот, когда оно горело и раскалывалось от пылающего жара, после беготни и игры – тогда оно себя ощущало… Колотится сердце об эти аллейки-жалейки. И все это называется не воспоминанием, а напоминанием перед уходом – уходом во тьму, на битву – так обычно бывало раньше.

Жизнь напоминает о себе яркими, полосующими память образами: памяти с этим никак не справиться: это было или не было? От тебя чего-то ждут. Не того, чтобы ты бросился к миражу этого садика, как статист, играющий льва в Малом оперном, на прутья нестрашной клетки – от тебя ждут ухода, выхода в новое вещество мира – и не понятно, сколько там света и тьмы.


Если бы в детстве я заставлял страдать свою маму, то было бы ясно, что, доставив ей какое-нибудь очередное страдание, которое бы она пережила как невозможное наказание мне и ей сразу – это бы связало нас навсегда крепкой и прямой ниткой судьбы, такой, за которую дернешь и в двух концах отдается.. Мы были бы бок о бок на всех похоронах – я бы никуда не уехал из России, а она бы меня никуда не отправила…

Но я был хорошим мальчиком, я учил уроки, сидя сбоку и редко занимая мамин стол вон в том чудовищно-приземистом театре. Я расстроил маму по-настоящему один раз в жизни, когда ушел гулять на сцену, о чем все же написал в честной и ясной записке… А во все остальное время я был мальчиком из сказки. Да и отношения у нас были сказочные. До девятнадцати лет они хорошо удавались.

Мама все время появлялась откуда-то веселой, энергичной, а от этого, значит, и красивой. Ей надо было служить, как служат прекрасным дамам, царицам, герцогиням и проч. – а ведь в детстве для начитанного всевозможными сказками и легендами мальчишки – это такое счастье… Потом выбираешь девочек и служишь им до умопомрачения, и как это красиво получалось: только вот одна изменила, другой так и не добился, а у этой мама что-то слишком радушно тобой занимается, и приходит на память пока что слишком литературное слово «жениться». У всех были свои расчеты, а у тебя просчеты. Но все же, как любилось – по-детски, бессмысленно, неоправданно и ясно – до первого расставания.

Я стою на задах Ситного рынка и вспоминаю, как по этим улицам Петроградской стороны гуляли, спешили и вели нас в театр и в зоосад беспечные, молодо глядящие, источающие улыбку нынешние покойники.


-–

Язык мой – вихрь спасительный, ты не только летящая по ветру льняная рубаха, не только заголенные до колен сбегающие по склону женские ноги, ты и беременный живот, и торопливая скоростель, и рукомойник, звонящий в свой старый бубенчик, ты сени с войлочной выбившейся обивкой, и одуряющий запах левкоев с огорода хозяев и сладко-смиренный запах душистого горошка, в самоволку выросшего под окном, и первый стрельчатый лук на нашем огороде, ты мое одиночество, мой горький и светлый удел, если только свет бывает горек на вкус, мой конек-горбунок, несущий меня над всеми развилками, синева, выкормленная на осоке, сырой запах трухлявого дерева, червя и застоявшейся в банке воды – так пахнет земля у колодца на самом отшибе леса деревянный дух названий старых русских городов, детская готовая бескорыстность любой русской земли, поля или леса, и летучая и смолистая историческая участь моего народа.


Бормотание


Я думаю о герое. Какой он? Так. Вот таз. Она моет ему голову. Таз. Хорошо. Он думает: «а Катька тоже бы так, наверное, хотела. Хотя, наверное, у нее в голове туман. Как должно быть скучно соответствовать чьим-то мечтам!»


Катька, когда говорит, сыпет всякими фешенебельными именами – и то, как в Италии, и то, как в Японии…


Канал. Про канал мне снилось не зря. Там потом – чуть ли не за два шага от того места, которое мне снилось как самое опасное – и я все думал, пройду я там или не пройду – в подъезде убили Старовойтову.

Убийства постепенно забываются, а горе никогда. Я прекрасно помню, что были люди, которые говорили: Как же так, ведь она женщина!

Я не знаю, были у нее дети…

Блажены кроткие, ибо они наследят землю.


Мы в нашей родной земле уже столько наследили.


Но если нам дано расслышать кроткую душу – то мы можем верить, что о нас не забыли, что страна эта еще не погибла. Как спасение посылаются нам кроткие душой.

Ты только посмотри…


Ты только посмотри: белые раскатанные дороги, пьющие даль телеграфные столбы, горячая сыворотка болотной ряски. Они кружат нас, как воду с надетым на глаза и потеющим от дыхания шерстяным шарфом – и мы кружимся, кружимся, веселимся, мы куда-то несемся… Боже мой, ведь надо выяснить: зачем?


Ты только посмотри, скворечни сараев и неуловимый запах захолустья, забирающийся здесь во все, как муравьи – в предметы, в лица, селящийся в щелях и будто оттуда глядящий подслеповатым и прижимистым портным, который сам скроил эти согбенные бессловесные сараи, подсобки и времянки – вечные кособокие времянки, в которых с таким странным и искренним бессилием, сильно берущим за душу бессилием, теплится жизнь. И сердце запоминает эти лодчонки, кружащиеся в зачарованном водовороте лесов, эту кривую геометрию, косящую на один глаз, эти времянки, и медленно потом отыскивает их серую, сутулую скособоченность, стараясь им придать как можно больше светлых пропорций.


Этот неаккуратный увалень-время.


Ну как же так! Ну вот он. Мой рояль «Беккер». Спасенный папой от помойки. Я нашел его у Цветаевой. У Марины в детстве был такой рояль. И раз уж мы с ней породнились роялем, а еще той фотографией – той самой живо глядящей фотографией, где она сидела и смотрела на меня с таинственного трона – это значит, что я могу называть ее просто Мариной – как это делают тысячи безымянных, тысячи Марин и не-Марин – становящихся ее сестрой и братом – на время чтения, а потом и за его гранью – потому что она сама каждой строчкой нам это позволила.


И что звали меня Мариной

И что было мне двадцать лет…


Там однажды стрясся такой дождь. Ты себе представить не можешь. Вся округа плыла, умывая глаза коричневым платком луж, которые мне были по колено, а моему коту Кузе – по самое кошачье брюхо. Он был удивительный кот. Он простаивал в этой кофейно-сухарной гуще полдня, полоща живот.


От печки – такой хороший голос. Поэтому в России голоса хорошие. Так ты сказала недавно-недавно.


Или стоять и засматриваться на змеиный серебристый от дождя выводок железнодорожного разъезда со всеми его строениями.


А в детском саду пахло картоном – так пахли фанерные задние стенки шкафов, куда складывалась – даже если родители помогали – все равно складывалась, как раскладушка и запихивалась одежда и сменная обувь. А потом в притихшей большой комнате разносили кофе и над детскими сонными, чистыми от сна головами всходило желтое ненастоящее солнце, пахнущее овсяной кашей и теплым кофесмолоком, потому что другого напитка в детском саду не бывало. Шкафы и столы еще сладко посапывали и вся комната дрожала в светлом мареве, происходящем от того, что глаза еще слипались.


Вензель


В принципе им обоим в одну и ту же сторону. Они едут в одном и том же двенадцатом трамвае. Только он вошел на остановку раньше. В принципе им не о чем друг с другом говорить. В принципе – дурацкое выражение «в принципе».


Кто ты? Откуда?


Долина царей, древняя и просторная страсть и как все страсти – иссушающая. Голос, поющий в храме. Этот голос зашивал погоревший собор, врачевал людские язвы и волдыри на руках. Кто я, кто я? Господи, да сам семь раз в неделю задаю себе этот вопрос.

Музыка льется как кровь, и у нее нет имени. Она бессмертна, пока безымянна. В безымянную землю ушел Моцарт – как сквозь землю провалился. Было такое дело. Я вижу монастыри, разбухшие от фресок, как берега от половодья.

В 92-ом я здесь был в последний раз.

Я почему-то вспомнил, как шатался по петербургским парадным – где-то в районе Моховой с уверенной тяжестью в районе сердца – найти и запрятать за пазуху какой-нибудь старый вензель и нашел его тогда на совершенно ничего не подозревающей лестнице. Есть такие лестницы, у которых потрясающе короткая память. Эта была одна из таких. Никак бы не смогла и не захотела вспомнить, что вензель на окошке в полутьме, нагнанной серым лифтом – все-таки был на втором, на том самом этаже. Именно отыскав этот отсутствующий вензель, я успокоился. Стекло, может быть, разбили мальчишки. Но вензелю никогда не будет до этого дела, его призрак – это уже переводная картинка бытия и я смогу додумать его. По той неприкаянно-ровной глади, которая занимает всю середину заново когда-то вставленного стекла, нельзя не отгадать очертания и резкий тихий свист вензеля. Я стоял и мысленно вырезал его. А когда вырезал, успокоился. Я всего лишь увеличил разрыв между какими-то волокнами памяти. И вензель вывалился из них живехонький, как пар валит изо рта. Пока он прилипал к стеклу и сохли последние сяжки, я ушел. Я не оглядывался: я не любитель разглядывать насекомых.

Улицы Питера вели себя как сговорчивые оркестранты, забывшие однако простирнуть и выгладить манишку – зато никто лучше них не мог играть так, как они сейчас – Пятую Шуберта или Сороковую Моцарта, которая, щурясь и поеживаясь, невольно смахивала на Сорок первую.

Я чувствую себя как в театральном гардеробе. Я что-то чудесное сдал в гардероб, а номерок потерял в антракте. А гардеробщик с накладными бровями и ружьем работает обер-церемонимейстером в чужих снах, где перед сновидящими говорит по-немецки именно тогда, когда они ни хрена не понимают по-немецки. А я понимаю самую чуточку и всегда разную чуточку. Поэтому он мне никогда не снится.

Не обращали вы внимания, что есть такой барельеф с балеринами на улице Маяковского, которые всегда повернуты спиной и три четверти года разминаются в какой-то жутко тесной и душной бальной зале, а когда повалит снег, который залепляет им спины и из головы делает огромные клубни – вот именно тогда они и начинают танцевать? Мимо них я каждое утро ходил в школу. Мы, правда, не здоровались. Когда я шел домой, они явно отлынивали от своих танцев и па. Их спины изгибались уже ленивой и теплой дугой.

(Обидно самому себе быть редактором: там действительно, есть круглая ротонда, полная в будни маленькими балеринами – это все наш культурный багаж-Эрмитаж, картины Дега, все эти крохотные кариатиды-хризалиды, но постмодернизм по боку – там барельеф геройского свойства: голые люди, укрощающие голых коней, просто ходишь каждый день и словосочетание «Театр балета им. …» выдает вот этот вроде бы уже навсегда существующий барельеф как зрительную визитку).

Люди так любят обертывать звуки во что-нибудь. В чувства или в слова. Обертка протирается посредине или просто мнется, а сквозь нее, как сквозь зеленый треснувший фантик, проглядывает голое плечо или щека звука.

Так кто ты?

Быть может, в Питер и стоит возвращаться только из-за того, что кто-то в большой дедушкиной комнате десять лет назад не выключил электричество…

Остаются капли. Они сползают одна за другой как слезы. В каждой из них судьба. В одной капле – Лиза, подбрасывающая шкварки на сковородке – А что я, святая? В другой – круглощекая Алена, из круглого шарика-глобуса скакнувшая наконец замуж и стремительно повзрослевшая и разомлевшая. Чертов весь в одеянии сна, как в шубе: у нас на канале весь день убивают. Так что приходи.


У подфонарной теми глаз подбит.


Канал


Конечно, я мог бы сравнить накрапыванье дождя во двор-колодец с мокрой веревкой, разматывающейся в сырую тьму обыкновенного колодца, но зачем?

Хорошо нюхать прохладный влажный глазок розы, тем более, если знаешь, что она живет на третьем этаже, и сейчас как будто ждет тебя, подровняв ногти пилочкой.

Довольно высокая девушка, приверженица мягких атласных блузок. Ее можно увидеть, если встать на цыпочки. Это окно над жестяной, мокрой крышей в бомбоубежище.

Когда она садится за кухонный стол, юбка задирается, оголяя колени в прозрачных колготках. Нет, это не тот сон. Наяву уже, а не во сне, я прихожу в этот двор. Ее муж довозит меня на мотоцикле. Мы поднимаемся на третий этаж. Оказывается, она училась в моей школе – да, конечно, выпуск 86-го, на два года раньше. Она оказалась ниже ростом, не носит уже белые атласные блузки, и совсем не такая, какой казалась мне в школьном коридоре. Скорее она южанка и мечтает о ребенке. Из нашего класса первой родила Лена В., совершенно раскосая, жившая справа от подворотни, где барельеф с людьми и конями, когда идешь в школу.

Хочет поговорить со мной, но муж все время оказывается рядом. А девичья фамилия ее Торопенко.

Где-то недалеко отсюда должен располагаться Басков переулок, или это он и есть, когда выйдешь из двора.


Надо вернуться, надо отыскать тот другой, нужный сон. Так всегда и делаешь, когда досыпаешь.


Когда я закрываю глаза, до меня сначала доносится стук – что-то уронили – и по тому, как дзынькнул сухой звонок, ударившись о стойку для ботинок и погасая в мужских ботинках, понятно, что далеко от меня в самом конце невообразимо растянутого сном коридора сосед уронил свой велосипед: наверняка на бордовые ботинки дяди Бори, который пришел к нам в гости. Только пошевелили велосипед, чтобы вытащить его из-под груды тапок и под равнодушное зевание ботиночных ртов, как я начинаю слышать – медленно и припадая на разные ноги, пробирается через коридор в кухню шаркающая неизвестность, и, чем внимательнее я вслушиваюсь, тем медлительней становится это шарканье, замедляясь… Оно мучает обещанием «Я сейчас… Я сейчас». У нас не было пожилых соседей, ведь не может же это быть прабабушка, она и в гостях- то на Потемкинской бывала редко, и у нее было совсем другое шарканье.

Шарканье продолжается во сне неделю, уже закончились будни и опять начались выходные.

Пока терпеливая путница шла, постоянно шаркая, коридор вдруг пошел вращаться и повернулся ко мне другим концом, опять с велосипедом, ботинками, уже не дяди Бори, а скорее всего нашего Дилевского, приехавшего за это время из Москвы на двухдневную побывку. Я слышу его спокойный, чуть квакающий голос: Никого там нет. Но шарканье продолжается, и вроде бы я сам, нынешний, стою с этой стороны двери, пока тот я, мальчишка, пьет вместе с дедушкой и Дилевским чай со сливками и сухарями, и вот-вот придет Лена.


Пока мы ждем Лену, мне во сне снится сон. Три квартиры, знакомые мне с детства, видятся мне одновременно, только кто-то расставил их на одном плоскостном развороте, как будто это бумага, на которой можно построить тригонометрическую модель, оживающую на ходу. В одной квартире, разрезанной пополам, нахожусь я и разговариваю с бабушкой обо всяких грустных газетных новостях (газеты – это всегда грустно), пью чай и переживаю откровенно дневные мысли; в соседней квартире, по счастью пусто, но мне из моей наполовину срезанной кухни очень хорошо виден край стола, как будто отрубленного с пачкой газет и чайником, который прихлобучен полотенцем, дедушку я не могу видеть, он оказывается с другой стороны среза, он давно уже с другой стороны среза… Так или иначе, логики в построении перспективы никакой, и почему это именно наша кухня и дедушкина большая комната, не понятно, хотя понятно – и там, и там ели и дольше всего сидели… Почему в кухне линия среза проведена горизонтально в ширину, а в дедушкиной комнате горизонтально в длину – ни у кого не спросишь. Что же касается третьей комнаты, то она существует только по диагонали, так что Андрей, вернувшийся с работы, ходит в ней и пропадает, как будто уходя за занавеску, то выходя из кухни с тарелкой, если его не шуганет мать, а то вдруг берясь за осколок телефона – это все, что видно.

Кажется, он позвонил мне.

Я, не снимая никакой трубки, с ним разговаривал. Он был очень озабочен, перебирал рассеянно и нервно какие-то бумаги с печатями, поворачивал бумажную пачку другой стороной, и казалось, что видишь пачку в трясущейся машине, он искал что-то мельком на обороте. Он, конечно, прекрасно помнил о нашей ссоре, в комнате у него затхлым столбом висел тусклый старый свет.

Кошмаром, ради которого построили эту схему, было то, что он говорил:

« Ты хотел придти. Ты приходи, я тебя жду… Будут все рады тебя видеть… Если ты захочешь придти. Я должен тебя предупредить. Лучше всего идти по набережной канала… потом заворачиваешь… Или, если хочешь, не приходи… а то ведь уже поздно. Полночь. Здесь у нас иногда даже в 10 часов убивают. Имей в виду, у нас на канале убивают теперь каждый вечер. Зверски. Мы с мамой даже боимся выходить, как и все, впрочем. Ну ладно, я тороплюсь. Пора, коль скоро полночь. Есть у меня тут одно дело. А ты пока, если хочешь, приходи. Лучше завернуть на канал… так быстрее».

Я ответил: Я не приду. Как-нибудь в другой раз. Хотя чего мне было бояться? У него в квартире был день. Тусклое солнце проталкивалось в открытое высоченное окно. И никогда не жил он на канале. И безвредность кошмара была еще в том, что и канал, и парадная дверь его подъезда, и сама лестница, и входная дверь его квартиры находились вне среза – следовательно, мне ничто не грозило.


горькие все это мысли

то ли говорят, то ли бормочут


Горькие все это мысли. Горькие в моем возрасте, даже если один хороший человек говорит мне часто по телефону, что я умный человек.


Все дело в том, что я молод и прекрасно это чувствую. Еще молод. Хотя, впрочем, в идею старости я больше играю, вместо того, чтобы действительно предаваться ее коррозии (целлулоидной грусти). Мой возраст мне не интересен.

Я слышу, как хрустит мое тело от распирающей его силы и не верю в эти мрачные сказки людей с потливым воображением – о том, что мы утрачиваем энергию.

Я чувствую себя героем Толстого, застрявшем в первом томе "Войны и мира" – этакой смесью Дорохова, Пьера и Андрея, когда еще ничего не случилось, когда еще, как дороховское шампанское на спор, в них пенится жизнь. В этом у Толстого есть колдовская сила и уверенность в том, что сначала живется, а потом грянет обвал. Хотя я до сих пор везде говорю, что не люблю Толстого.

Я молод и порой красив. Хотя я об этом не думаю, иногда мне об этом напоминают.

(Что-то от пресыщенного сноба – блеск картинок, кадров в глазах).

Что за жест хирурга: расправлять плечи до хруста.

Иногда это все проходит. И можно поигрывать калейдоскопом ролей, как бы чинясь мускулатурой: дамский угодник, пай-мальчик, где-я-там-женщины, толкователь снов, бытовой прорицатель, хорошая партия – вот только по рукам читать не умею… На самом деле, в душе уже давно нет этой отдачи – от ролей – и отдачи ролям. И женщины меня – чаще всего – поговорив со мной, боятся.


С чего я взялся писать? Ведь ничто не изменило пока что своего местоположения. И, если я должен буду платить за это…

С чего это я пишу? Ведь улицы не снялись с места и не взлетели у меня над головой, унося наспех затолканные в окна, как в комод колготки и галстуки – тени.

Ничего не изменилось.

Меня это почему-то раздражало, как фотографии современных женских корсетов в каталогах одежды по почте.

К нам приходит эта пара.

Если бы я был императором, я бы отправил эту семейную пару на необитаемый остров. К счастью, только ради этого не становятся императором. Значит, я волею обстоятельств избавлен от сумасбродства и идиотизма.


Что значит добро? Я по целым дням не делаю никакого доброго дела.


3.

Сегодня я понял, что долго живу на свете и боязнь смерти – некрасивая боязнь.


Тристрам Шенди + Печорин = Штосс. Кому это в голову пришло?


Одна маленькая Фландрия и столько картин, похожих на павлиний хвост.


Стою, листаю книги персидской миниатюры, Хокусая, Леонардо, Беато. Вообще все это перегружено знаниями по верхам: о старофранцузском – два процента, о рукописях Мертвого моря (Кумран) – полпроцента, итальянский язык, восторгание позволенно-необходимо-великим, т.е. Галереей Уффици, незнание подлинной истории Авиньона, бесконечные университетские этажи, беглое штудирование двух книг о трубадурах. Призрачное знание архитектуры, археологии, географии.

Однако, был у него один дар: выбирать в нужное время книгу-спутницу, даже до конца не прочитав ее.

Вийон, Данте, «Онегин», Чехов.

Два дневника с тиснеными на коже буквами, желание вести духовный дневник, окружать себя открытками, старыми вещами, рассматривать антикварные витрины, желание красоты – и единственное живое ощущение: тоска по России, где оставил полжизни и тогдашнего себя.

Но что если надо сделать какое-то освежительное движение – смыть эту жизнь и снова очутиться в той?

Это все мысли до 98-го года.


Я понимаю, что эти тюльпаны, похожие на красные глаза невыспавшегося человека, неубранная кухня и детские картинки на стене в гостиной с красными существами и голубыми островами, перед которыми мне сейчас стыдно – это моя жизнь.


В мозгу маячит иудей-библиофил, обладающий странным знанием. Оно в тебе.

Кого-то ловить во сне или это женщина ловит тебя во сне. Это было и есть – у Гоголя.

––

Я запутался. Ко мне приходят старые предметы, как будто уцелевшие от землетрясения, и в инее их давно забытого запаха проступает та детская квартира, в которой я не слишком был счастлив и все же был: это были мои бессонные ночи, мои книги, а еще ты помнишь…. – кому это я? – ну, конечно, музе, читательнице, хотя подобная интонация охватывает меня иногда в разговоре с дочкой – ты помнишь, еще была моя Москва, живая аляповатая, наездами – тенистая улица, где в самом изголовьи переулка скромно стоит чеховский музей, где сам он, кажется, и не жил – будто это всю жизнь был музей, а не дом жилой, а там у самого изножья другой извилистой кровати-переулка, был особняк Горького. Была Москва с улицами, поросшими трехдневной щетиной, и, хотя я нравился Ане, я был в себе неуверен: одно лишь красноречие мое, вернее, тот неожиданный дар слова, веющий легким теплом, на мои руки и на лицо Ани, который я сам в себе едва ощущал, пробуждался неожиданно сквозь мою неуверенность и внутреннюю кособокость и делал из этих минут неповторимый подлинник юности.