Книга Ягодное поле - читать онлайн бесплатно, автор Алексей Михайлович Левшин. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Ягодное поле
Ягодное поле
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Ягодное поле


Я как раз хотел тебе сказать, что он предал нашу дружбу.


Неумело о любви


Да, я призван составить счастье женской души: разговоры по душам и моя вечная предупредительность в отношениях с женщинами – возможность дать им почувствовать свою значимость, а у женщины она проявляется через понятость ее другим и тем более мужчиной… – я дарю им эти минуты озарения и их пылкого величия, я делю их с ними. Дело в том, что я люблю женщин… но я потратил много времени, говоря им об их неповторимости. Иногда я чувствую нутром, какая женщина передо мной и даже, какая женщина в ней прячется.

И все же я устал. Но есть еще надо мной другая почти крылатая власть, власть старших женщин – мамы и Лены. Я не знаю, почему – я подчиняюсь этой власти – иногда к лучшему, иногда к худшему – но подчиняюсь, будто без этого не могу.

Вот зачем я сейчас подарил Лене и дарю уже целый год подробности о наших неурядицах, ведь это всего лишь мои неурядицы, зачем… тут я хочу остановиться, чтобы не впасть в обыкновенное судачество, что, мол, это как отношения с золовкой, то, что, путаясь в одном слове, как в шарфе, не мог выяснить папа: золовка, невестка – я сам проясняю все время эти отношения и порчу скорее всего Ленину любовь своей суетой, невольно диктуя ей происходящее в тех красках, какие меня распаляют в эту минуту, сам ожидая утешения, и утешение приходит, и получается, что в любой ссоре я прав… и мне потом остается «обелить» Олю, и раньше я в это верил, а теперь это только нервное подергивание плечом, потому что, наверное, я все испортил…

Но эта моя мысль, что мы все одна семья и должны вместе лечить наши душевные вывихи… я не умею сам справиться с этой мыслью, но рассказываю, рассказываю, не зная, куда это все повернется…

И все же я дарю Лене ощущение женского счастья – я дарю ей с первой минуты моей настоящей жизни бесконечную повесть моего сердца – и это противоречит законам сохранения семьи и общим взглядам на супружескую любовь – и я не прав, я готов уговаривать других людей не делать точно так же – но таким вот выговариваньем я сохраняю семью, остаюсь самим собой, дарю Лене счастье быть горячо включенной в мою жизнь – как и тогда, когда без десяти восемь, гудящий от счастья, я звонил Лене в дверь, и все по моему лицу было понятно, все оно заранее объявило и выдало наружу двух внезапно-счастливых людей и нисколько не затронуло тугой вал счастья, который нес меня, принес к Лениной двери, потому что я хотел поделиться этим чувством полета, а не плестись на пустую вымершую Новгородскую, а потом понес меня и тебя дальше, сделав Лену первой свидетельницей нашей любви.


И вот теперь я сказал Лене:

– Я сказал Оле: Отпусти меня.

Зачем я это сказал Лене?

Ведь я так – слово в слово – не говорил.


Сегодня мне приснился Леша С. У него всегда немножко пахло изо рта, весь он был большой, немного похожий на бычка: он потел в играх, у меня и у себя дома, действительно, как бык, и как бык был неутомим. Он от чего-то предостерегал меня. Во сне весь его запах и пот вспомнились мне, хотя от него самого не исходило никаких привычных запахов.

Он был бы хорош на роли увещевателя, потому что в наших разговорах с ним он в девятом и десятом классе как будто старался меня не обидеть и в то же время, с детской мудростью, которая едва заметна самим детям, как будто берег меня, чтобы я, не дай Бог, не сотворил какой-нибудь ерунды. Только все это было в интонации, в неожиданной виноватости взгляда, когда мы с ним разговаривали о каких-то группах, танцующих брейк, или о чем-нибудь, что мне совсем уж было неинтересно – и он безмолвно извинялся, но как будто не только за то, что говорит о какой-то чужой мне вещи, а за что-то еще другое – за то, что ожидает меня…

Так мы не замечаем предостережений увальней и оглушительных толстяков, которые много потеют.


Глядя вперед

А он, глядя вперед – или перед собой, как еще порой советует нам живущая в нас старая лексика, всегда знающая тяжесть хранимых ею обетов – видит нас и видит за нас: там, где я с кем-то близким ругаюсь, хотя довольно все-таки бережно и одним краем мыслей уже отходчиво, и чего-то еще требую от близких – да, в основном понимания – чего-то еще жду от людей – да еще пока что – всего; и там дальше, где я, пишущий и сам глядящий вперед, где-то подразумеваюсь рядом с тобой. Так, сынок? Так ведь, так. У тебя будет шумная и довольно ясная деятельность, и, может, ты разрешишь своими усилиями, зачем нужна пропасть между творчеством так называемым – ведь пишут не из ощущения утвердить это понятие – и строящей себя жизнью. А, может, нам и удастся сгладить, срастить поближе неровные края этой тектонической трещины – а, может быть, и не нам.

Ты глядишь вперед – и упираешься в мою спину – а не отсюда ли, от взгляда вперед и возник вобравший в себя этот взгляд глагол «вперять»? – и бурная соска ходит в твоем трудолюбивом рту, а палец левой руки глубокомысленно давит на ее пластиковую крышку, руки в розовых прожилках, в можжевеловых веточках, и из всего этого ясно, что ты мал. Ясно, конечно, не тебе и не мне, а тому, кто тебя в данную минуту не видит, и, главное, не видит, как в глазах у тебя отражаются родители, живущие нелегко, интересно, беспокойно, не всегда справедливо.

А вчера подбрасывал кричащего сына. У тебя был твердый живот, и я сам стал прыгать на кухне, трясясь от пола до потолка в какой-то конвульсии – я встал, мама твоя спала, так получилось… – и один раз я дунул тебе в твой кричащий рот. Все это, пока молоко в печке не согрелось.

Иногда мы просто худые переписчики своих поступков.

––

8. Пора уезжать.


Лариса Р. просит передать пакет в аэропорт человеку, улетающему в Питер. Видение уплывающей лысой головы в стеклянной трубе коридора, ведущего к посадочным отсекам. Вспомнил отца. Так же уплывала его голова, и ни он, ни я – мы друг в друге ничего не поняли. Он не понял, зачем нужно было меня отпускать на Запад, а я – зачем он считает, что он отпускал.


Как отдельные листки – все эти дни.


Приехавшая из Германии Алена.

– А у вас здесь лучше вещи, как я посмотрю. И еда вкусней.

Согрешили. У нее жених – немец.

Разговор в Monoprix:

– Посмотри пожалуйста. (Показывает ему в кабинке лифчик на себе.)

– Я это себе от его имени подарю.

– Что, лифчик?

– Нет, все вот это.

Какая у нее бесшабашность и непосредственность …

– Интересно, какую мне тему выбрать?

– Ты о чем?

– Ну вот, например, то, что для нашего поколения была армия…

– Как ты думаешь, мне пойдет такое полосатое?..


К чему вся наша хваленая образованность? Если кто-то из нас, живя здесь, все-таки решается служить России, без всякого переносного смысла, то он окажется в тупике. Отсюда что-либо сделать практически невозможно. Или это мне так кажется, но во всяком случае, кажется оно мне, а не кому-то другому. Надо бежать из этой приукрашенной лавки как можно скорее!

Здесь пахнет дорогой материей, здесь хорошо пришивают пуговицы и прячут шов, здесь залы, прохладные в жару, из-за навевающего в вентиляционные щели воздуха, здесь сияют аккуратные лампочки в туалетах и в концертных залах и везде и даже кое-где на вокзалах – дотошно-чисто. Вы этого хотели, Петр Яковлевич? Кто из западников этого хотел? Я сам в семнадцать лет хотел, чтобы у нас и вокзалы и отхожие места стали чище.

И те, кто был на родине, говорят, что к этому уже есть поползновения.

Я семь лет торчу на Западе… я всего лишь один раз был дома.

Иногда мне кажется, как много я всего не успел.

Я не играл здесь ни на одном органе. Вру: в маленькой церкви в Авиньоне. Я не выучил греческий и немецкий и сразу бросил латынь. Я все еще не дочитал Сервантеса. А Данте в оригинале?

Но чему равняется мой скарб? Русско-французский словарь. Словарь Даля, буква "П". Молитвенник, подаренный мне в Зеленогорске долговязым Денисом. Данте и Петрарка, томик Пушкина, зеленый томик Мандельштама, купленный в Перми на вокзале, желтая книга Булгакова. "Страсти по Матфею", Моцарт, Вивальди и "Детская" Мусоргского, записанная на старую кассету, и такой же старый Шопен, от которого тоска подкатывала к горлу еще в Италии, а потом здесь на студенческом коленкоре, потому что было ясно: я что-то упустил, а музыка возвращала мне меня же самого, невредимого, безостановочно несущего с собой ощущения и природу в детстве, и хотелось тогда сразу, сразу уехать. Что-то ведь помешало.

Но мне что-то непонятно: неужели у меня не было бы всего этого, останься я дома? А то ведь теперь "Обломова" и Салтыкова-Щедрина с Замятиным я выискиваю, побираясь, то выпрашивая, чтобы одолжили, то состоя в бесчисленных библиотеках Большого дворца, имени Тургенева… ах, да Бог ты мой!

В Греции я не был, византийского пения не слышал. Хотя, быть может, и есть в Париже греческая церковь. Или, как говорит, один приятель-художник: зайди в любую церковь, а в ушах поставь себе византийское пение.


Ну как можно отсюда служить России?


Эмиграция носит на спине увезенный невидимый скарб, где радости тесно переплетены с неудачами, и боится, что кто-то разрушит ей эту тоскливую иллюзию. Смешно, что, когда они входят в двери, невидимый горб не задевает верхней притолоки. Они способны по большей мере на тараканьи бега – и то непонятно, на каких тараканов ставить.

Не одолжите ли вы мне своих тараканов, профессор?

Ведь есть среди них профессора и инженеры, рисовальщики из детских журналов, абстракционисты и недоучки с тремя высшими образованиями.

Но кто мне объяснит, зачем было заводить русские магазины с польскими и немецкими малосольными огурцами в банках и пирожными душераздирающего цвета? Чтобы кого утешить?

Ведь все равно все наши русские семьи любят хороший рассыпчатый творог. Молодые семьи еще как-то беспокоятся об этом, прожив не более двух лет. Тогда еще можно ездить в еврейский магазин где-нибудь у Северного вокзала, где на полках и прямо на полу стоят огромные мешки с орехами, с красно-коричневыми горами кумина, который вот-вот просыпется наружу, и все будут чихать, где лежит длинная маца, бережно завернутая в мутный полиэтилен, где опять же всякие малосольности в банках с разлапистым красным семисвечником на боку, где даже можно найти греческий сыр фету и нашу гречу. Только творог женщины берут в каких-то других магазинах.

Потом и это наскучивает.

В конце концов можно слетать к маме в Питер или в Москву и наесться этого творога до отвалу? Я ведь правильно говорю?


А иногда мне кажется, что моя жизнь здесь – это затянувшаяся поездка на какой-нибудь европейский семинар. На завтрак в гостинице шведский стол. Можно запастись, насколько рук хватит, круглыми легкими баночками с вареньем. Молока сколько хочешь наливай в хлопья.

Но завтрак заканчивается, девушки-официантки убирают сначала молоко и соки, потом уносят прозрачные бадьи с хлопьями и мюслями, и надо идти жить семинарской жизнью: о чем-то говорить, что-то доказывать, оправдывать свое казенное проживание.

Иногда мне здешние женщины, сидящие в бесчисленных окошечках вокзалов, метро, почты и в кабинетах бесчисленных университетов кажутся серьезной командой, нанятой обслуживать дюжину семинаров, конференций и заседаний парламентских палат, поэтому у них вполне можно попросить принести чашку кофе в номер… Только вот в какой номер?


И так дальше можно бесконечно.


Ну какой он к черту Пьер Безухов! Не может быть Пьеров Безуховых в чистом виде.

Он просто москвич, балагур и болтун и в Бога как-то почти не верит.


Мне иногда кажется, что имена, попадающиеся мне в жизни, не случайны. Первая любовь была Юлия. Или Катерина? Одна «горькая», другая «ясный разум» или что там это значит… Была ведь святая Екатерина, невеста Божия.

За именем Андрей кроется слово "человек", греческое " антропос", за Кириллом – кириллица, за Романом – романица… то есть романские страны, где я и торчу, хотя Ромка вроде в этом не виноват…

Но от двух имен я почему-то замираю: от имени Анна и от имени Ольга.


Вот так когда-то гоголевский итальянец отправился в центр западной цивилизации.


У Ларисы Р. оставить вещи. У нее кричит ребенок.


Ты чего-то как-то осунулся и похудел.


Вот был бы у меня сын…

Идти на автобус – ехать в Питер. Экономятся деньги.


Я устал от людей. В людях всегда какая-то тяжесть. Или это она скапливается во мне, а им, поговорив со мной, становится легче.


На Монпарнасе садик – куцая полоска скамейки и деревья.

Видите, человек виском прижался к кривому стволу горячего на ощупь платана.


– Это вы там с деревом обнимались? Вам повезло, что я задержал, а то бы вы не успели.


9. Приезд в белую ночь.


Бензином пахнет сразу на две улицы, дома передают друг другу влажные безмолвные телеграммы дождя – и нет никакой возможности описать, что я ощущаю.

А я ощущаю, что я живу.


Белая ночь – это, когда хватаясь за тугую ватную полу подъезда – так, будто мне плохо и я падаю, хотя, на самом деле, падаю я исключительно в затхлую и теплую пропасть лестницы, мне плохо – от счастья – я поднимаюсь на второй этаж, звоню в дверь и знаю, что мне откроют.


Когда Лена – которая, Слава Богу, уже не спит – не спрашивает меня, почему я так рано, и я, слезящимися от света глазами смотрю на Лену и на сервант и разыскиваю в этом мягком и ватном мире, куда вернулся из далекой выси – в этом уютном и странном мире, не сдвинувшемся ни на миг, пока ночь подбрасывала меня на своем батуте – я разыскиваю самую белую чашку, в которую еще можно наливать, не выплескивая и не споласкивая, чай поверх сливок белой ночи, округляющих ее и без того валкие размеры…


Я выпью чаю с волшебными сливками, я забудусь на время. Белые пятна начинают сновать по комнате, Лена появляется на пороге с чайником и совершенно непорочным полотенцем.

Я как будто вернулся, и эти белые пятна – это хлопья мыльной пены. Наш мир будет умыт и обласкан. Пятна бегают по комнате, оседают на дедушкином серванте, бегают, как строчки. Эта рукопись – это моя жизнь.


И вот стены зашатались и двинулись в заоконье. Большой немой стол накрыт развевающейся скатертью. За столом, с быстротой и ясностью сжимающегося сердца – возникают, как из воздуха, световые фигуры. Возникаете вы, только что выкупанные в свете – это вы плыли сюда ко мне, через всю белую ночь. Ваши жесты поразительно обыкновенны и немедленны и вызывают счастливую боль в сердце. Скатерть развевается, и кого-то ждут. Умершие сидят рядом с живыми и теми, кого мы еще не знаем. Только мне ничего не слышно. Кого-то ждут. Развевается скатерть.

Я иду навстречу моей проступившей сквозь время семье и начинаю торопиться, хотя ноги меня не слушаются – будто именно в эту минуту я должен тебе, сидящей ближе всего ко мне и обернувшейся и все ждущей меня, надеть невидимое обручальное кольцо на палец.


Белая ночь – это значит, что я, растопырив пальцы, точь-в-точь, как надо, успеваю, надеть тебе кольцо на палец – и это означает: утро.

Предметы легчают изнутри и теряют вес. Мы смотрим в окно в одну точку. Точка плывет, гудит и вращается. Это метель. Метель предметов.


10. Встреча


Как тот, который выбрал себе возможность воздыхать на расстоянии, обожая твою заботу, в которой было что-то безотчетно-материнское – а однажды он приснился тебе домогающимся тебя и странно напористым – как он сказал, оттягивая перед тобой в сторону дверь: "Твой любимый цвет, твой любимый размер…"

Надо было ни бровкой не показать.

Уже было холодно. Все ходили в куртках. Я приехал оттуда, как был, без всякой куртки.


И только когда приоткрывается в минуты сердечного ясновидения – вижу как будто твою душу – ту, как и увидел ее, прежде чем глаза увидели. В эти минуты ты вся душа, ты вся несказанна. Бессловесные у души жесты. Если ты меня возьмешь за руку в эту минуту, то это благодать.


Виден Спасо-Преображенский собор.

А за ним светлый коридор того дня.


И вот, когда все так хорошо – почему же меня не покидает тревога? Белая ночь вырастает на чувстве полноты, как на дрожжах.

Будто адрес ее кто-то выдал

И сейчас же раскаялся в том.


На два месяца позже.

Еще несгоревший Троицкий собор.


Женщины – не подойдешь к ним. Живут без звука. Истинное в них – без звука. И ухают, расставив по-пловецки руки, в трясину горя.


Надо маму куда-то везти. Надвигается вечер, и хочется ощупать предметы, оставшиеся во дворе: оградку, фонтан, тополя – ощупать, пока они не провалились в неслышную воронку ночи. Похороны бабушки вроде бы завершились. Хорошо, что в этот раз мои бумажные дела – хотел сказать «подоспели», но в этом-то и идиотизм, что подоспели! С бабушкой я попрощаться не успею. Я ничего важного пока что в жизни не успеваю.

Опять меня не было года четыре.

– Надо как-то повидаться – говорил кто-то.

Клянусь, если бы это были тополя, я бы радовался, как в детстве – подарку.

Но это – друзья детства, нацепившие на себя проворно, как подводники, невидимый комбинезон века.

– Ну, пока.


И ныряют в машину, как в люк, и исчезают в глубине двора – одна воронка, и кипящая вода вокруг.

Ушли на погружение, на пять метров глубины. Глубина называется: ночь.


Машина сверкнула. Белилами вымазала глаза.


На номере: АНХ.


– АНХ – символ Вечной жизни.

– В смысле?

–  У египтян. Ну, вспомни: петля, а под ней крест.


– Вам бы к батюшке Иосифу. Он под Тосно, в Артемиксах. Вы бы послушали, как он бесов отчитывает. Как нашкодивших. Мне невестка… у меня невестка набожная Наташа… говорила: такого можно наслушаться…

И неверие в голосе, и зачарованность, и любопытство – точь-в-точь, как у моей бабушки.


Дождь – проливенный.


«Бог ты мой! Ведь все как было… Вот здесь ветер гулял. Здесь мальчишки, прицепив веревку за паникадило – это, знаешь, Боже, у нас такая большая люстра – раскачивались.»

– А потом священник помер, отец Стефан. От инсульта. В алтаре с ним случился. У нас тогда было восемь градусов, прости Господи.

«Ты слышишь, Господи, прости ты нас…»

– Священники причащались, так губы к чаше примерзали.

У входа таз серый, дачный, с латунным кранчиком – и мама с дочкой в плаще:

– А вода у вас освященная?

Служительница им:

– Когда нет, вот у нас табличка – и протянула мне или им табличку – кому, не знаю:

«Святая вода кончилась».

– А то приходят, бывает, руки по локоть в таз! Но я знаю, что осуждать нельзя, плохо – это осуждать. Не судите….

– И не судимы… – вольно и невольно отвечаю я.


Женщины смотрят еще растерянно – это значит, что еще весна не пришла в мир. Хотя кругом август. Смотрят на меня смутно.


У женщин взгляды еще пока беззащитны. Смотрят на меня и мельком выискивают у меня в глазах как будто землю для опоры. В данном случае подходит пятый троллейбус. Пройдет года три – и она вырастит без моей помощи… сына.

Троллейбусные провода оставили мокрый чернильный след в воздухе. Всего-навсего размазанная по щеке тушь – от слез.


Троллейбус чмокает проспект в мокрую щеку. На углу Пятой Советской старый заброшенный канцелярский дом – из разряда сберкасс – хотя ближайшая сберкасса аж через две Советских. На углу одной из них мужчина в шляпе и красных носках пытается встать, но безуспешно.

У Технологического Института мама мне сказала:

– Найди рубль, дай бабушке. Я дал. – Я люблю таким подавать, – мама говорит так, будто укутывается в шарф. – ОНИ НАСТОЯЩИЕ. – Стоит такая чистая, аккуратненькая.


И вот опять – сон поворачивается на оси, сон воспоминания – мы пришли в Троицкий собор. В будущем приделе Св. Марии Магдалины позолота на иконах такая свежая, будто здесь прошел дождь и позолотил деревянную листву.


– А когда здесь еще начинали служить, голуби влетали. До алтаря, – говорит женщина с пожилым от забот лицом. – Все было нараспашку.


ВЫЕЗД НАДОЛГО


I mean it must be high or low.


John Lennon. Strawberry fields


They have their exits and their entrances.


Shakespeare. As you like it


Обычно мы запоминаем какое-то место в городе, угол, который полюбится позже и будет в памяти всплывать без самовнушения, или подъезд, потому что либо возле целовались, либо же получили по морде. По морде я получил на Ковенском, у дома номер 6. Все остальные места в Питере я вспоминаю по принципу, целовался я здесь или нет, или, в крайнем случае, кого куда из девушек провожал, и на каком углу хотел поцеловать и не получилось. Не целовался я в Некрасовском садике и на Финбане, да много еще есть мест… Кстати, по морде чуть не получили мы все строем на углу Чайковского и Потемкинской. Там я тоже не целовался, зато приходил туда и уходил оттуда с друзьями. Или один. Ну, конечно, это совсем другой, совсем другой адрес… Троллейбусы пороли горячку еще потом столько лет, останавливаясь напротив у решетки Таврического сада, чего дедушка уже из окна никак не мог видеть. Разве только другим небесным способом…


Белая краска

Рассказ не про нас


Он лучше слушает ее с перехваченным горлом.


Неужели мне никогда не казалось – я сейчас явно прощупываю то, что прощупать невозможно, чего наполовину нет, закоулки души, куда память не заглядывает – вот что я тогдашний, себе теперешнему уже чужой. Это ко мне настоящему с неизвестного расстояния добегает отбрасываемая тень, у самых подошв сливающаяся с асфальтом. И тогда получается, что все, что остается мне от моей тогдашней жизни – это ты и твоя жизнь, которая разрастается во мне уходящим вглубь буйным, счастливо непонятным мне детством, которое я должен отыскивать теперь уже в глубине себя: лизнуть неведомую мне царапину, которая у тебя не такая, как у меня, и я долго буду помнить эту решетку, с которой ты сорвалась и блеск девчоночьей быстро заживающей кожи, скользкие мостки, на которых из-за твоей невиноватой вины упала бабушка, – словом, все то, что я не видел и чем не жил. Там же во мне и твоя Лиговка-гармошка дворов – и из-за того, что ты живешь в глубине второго двора, я начинаю любить и эту облезлую глубину, напоминающую мне, что в детстве семимильный сапог казался мне размером с дорогу, и я был уверен, что Оксана Р., рассказывая мне мимоходом про то, что кто-то по неотложной надобности надел семимильные сапоги, знает, как и я, что они размером с эту комаровскую дорогу до залива, которая и укладывается в семь миль.

Вот и получается, что твоя жизнь дарит мне таинственное ощущение родства, будто утерянное мной, когда я вспоминаю свою жизнь. Это, наверное, какой-то пылкий этап самоисключения и впадания в твою жизнь, и вот, когда я срастусь с ней…

То уж во всяком случае – так говорят обиженные недалекие герои и в чем-то обманутые взрослыми дети – другим детям – теперь лишь мне стало понятно, зачем я ношу в себе с детства и болезненно отстаиваю столько неприемлемых мной мест в Питере и просто домов и зачем я так долго с ними носился, не находя им никакого выхода и воплощения. Вот зачем: многие из этих мест оказались потом временно обжитыми тобой. Но тебе они были не нужны. Обживаем же мы иногда и пустые, и чужие места.

Когда мы с бабушкой ехали в лесопарк на лыжное воскресенье, в трамвайное полусонное окно упорно пялилась одна и та же нескончаемая новостройка, называлось все это «Ржевка», и я ее до тошноты не любил, хоть иногда дома и отступали о трамвайной линии, прорытой как будто по направлению к какому-то серому северному поселку, на котором город обрывается… Ты жила потом в этой новостройке – именно в той, которая глядела мне в окно в эти скучноватые воскресенья – именно в той самой бесконечной новостройке.

Я потом придумал про нее рассказ, когда уже нутром чувствовал нашу встречу, и растянутость некоторых событий вдруг сменялась быстрыми и яркими провалами, как будто съедавшими время, остающееся до нашей встречи.

Рассказ был в духе современной закортасаренной литературы – о человеке, сидящем в непонятной чужой комнате, непонятно зачем ему доставшейся, где был чужой полированный шкаф – ни разу в жизни у него не было такого шкафа! – и занавески, смутно похожие на занавески на дне рождении девочки Юли, где он был всего один раз в детстве, такие опрятно-бездушные и теперь уже навсегда прищемленные длинной цепью новостроек, будто у всех там такие занавески и иначе быть не может. Этот человек испытывал самое неизлечимое, безрассудное отчаяние. Отчаяние росло, и по мере того он сам распылялся на тысячи мелькающих пылинок, и непонятно было, кто же за него думает, или как же это пылинки врассыпную ухитряются думать одну цельную мысль – читателю становилось понятно, если вообще только здесь был к месту читатель, что это отчаяние переживаю я, а вовсе не мой герой – он вынужден отражать ненужные ему чувства, отыгрывать их, как отдачу от выстрелившего ружья – и читатель это, скорее, он и есть.