
– Аппетита тоже нет. – Врать об этом тяжелее, но он себя преодолевает.
– Что ж, – покладисто отзывается барон, и глаза его гаснут. – Сочувствую, до встречи… – А это звучит почти просительно, и на миг Людвиг ощущает гадливое торжество. – Надеюсь скоро пригласить вас снова. И обязательно передайте мои извинения нашему общему другу. Я был резковат. Сами понимаете, меня немного вывели из равновесия…
Ну конечно. С этим столь же снисходительным, завуалированным «Ага, бежите вилять хвостом?» Людвиг покидает гостиную. И хотя разговор окончился бескровно, желание грохнуть дверями едва удается сдержать. Все, что могло сегодня пойти плохо, пошло так. И пора попытаться это остановить, сохранив хотя бы один хрупкий мир до поры до времени.

Это ведь ты меня научила – быть покладистее. Но вопреки буйству натуры, я никогда не воспринимал это как цепи на горле. В какие-то моменты – когда одна мерзость на моих глазах сталкивалась с другой – я понимал, что ты права; что бывает зло малое, а бывает большое; что в сердце ангела они одинаково отвратительны, а вот в человеческом между ними всегда можно выбрать и уже потом – что-то исправить.
Я злился на Гайдна, как же я злился… Было ясно: учительствовать надо мной ему недолго; еще немного – и мы убьем друг друга или, вероятнее, я убью его из-за какой-нибудь ерунды. Никто не смеет называть мою музыку чудовищной, даже подавая это как похвалу, никто. Чудовище внутри меня принадлежит тебе, тебе, только тебе. А он еще испортил нашу минуту… одну из редких наших минут, пронзительный миг, когда я чувствовал себя твоим рыцарем, хотя даже не понимал, от чего тебя спасаю. Так я думал, шагая по коридору, топая столь остервенело, что звенели золоченые зеркала в простенках. Но злость затухла, едва я вышел на крыльцо. Гайдн сидел на скамье под липой – сгорбленный, серый, старый. Вокруг сновали голуби. А ему нечего было им бросить.
Я подошел, спугнув птиц, встал перед ним и прокашлялся. Он поднял голову и… улыбнулся, вместо того чтобы сквозь зубы услать меня прочь.
– А. Людвиг. – Все, что он сказал, без тени обиды. Он тоже злился, но не на меня.
За деревьями заходило солнце, и когда Гайдн потупил взгляд, уставившись на свои морщинистые руки, я осознал наконец подспудную причину многих наших бед, а заодно и главную подоплеку острот барона.
Мой славный учитель писал музыку пятьдесят лет – невообразимый для меня срок. Его давно и по праву звали мэтром; он создавал невероятные симфонии, оперы и концерты. Мне отзывались не все просто потому, что там было слишком много Гайдна, как в моей музыке было слишком много меня. Я слушал учителя в романтичном или элегическом настроении и получал от его нежных, стройных, ровных композиций искреннее удовольствие, но куда чаще настроения меня обуревали гремучие, требующие другого. Это приходилось сочинять самому. Первое время я считал, что мои сложности с музыкой Гайдна – только мои, но вскоре начал в разных кругах слышать похожие замечания. Гайдн был популярен и поднялся еще выше после британского турне. Никто не смел дурно отозваться о нем публично, и все же осторожное, неуверенное «Как он… одинаков» или, хуже, «Прошлогодние его сочинения понравились мне больше» звучали, и я не сомневался: учитель тоже слышал их, и пусть чуть-чуть, но это поколебало его веру. Слова о закате, куда он, по мнению ван Свитена, еще и волочет меня, ранили его. А может… мысли об этом закате, о том, что он что-то упускает, хотя не должен бы, и заставляют его сердиться на меня? А каким сам я стану через пятьдесят лет? Да хотя бы и через двадцать? На сколько хватит меня?
– Он сказал вам что-нибудь в мой адрес? – спросил Гайдн, стоило мне робко присесть рядом. Ответа ждать не стал, заговорил с натянутой бодростью, слишком быстро: – Вы, наверное, испугались и почувствовали неловкость, но право, ерунда. Все рано или поздно ссорятся с бароном, некоторые часто, а уже наутро он снова зовет в гости и угощает особенными блюдами, сплетнями. – Улыбка, едва блеснув, померкла. – Он сложный человек, я тоже нелегкий, оба мы ворчливые старики. Но мы не хотели друг друга обидеть.
Странно, милая… в нашей семье родители никогда не извинялись за ссоры, но почему-то мне представляется, что в хороших, мудрых семьях заведено так: когда мать и отец кричат друг на друга при ребенке, потом они обязательно объясняют ему, что вызвало разлад. Впрочем, по-настоящему хороших семей я не видел, ну разве что у Сальери, но его семья могла быть настолько хорошей, чтобы родители вообще не ссорились… неважно. Так или иначе, я был тронут. Захотелось взять Гайдна за руку, как я никогда не брал отца, и попросить: «Не надо», но я этого не сделал. Я только уверил:
– Он ничего такого не говорил. Наоборот, попросил передать извинения и сказал, что дело в обстоятельствах, которые его огорчили.
– Юноши, которых он спровадил, раз они не могут вынести гипотетическую беседу о гипотетических детях? – Гайдн горько подчеркнул предпоследнее слово. – О да, повод. Он же сам спровоцировал их, намекнув, что такое вдвойне странно для тех, кто не хочет своих и предпочитает плечо товарища женской ручке. – Я скривился, и Гайдн вздохнул, продекламировал: – «Мой милый, помнишь рощ лимонных нежный цвет? Край красногрудых птиц, куда для нас дороги нет?»[60] Кстати, я встречал их и в Лондоне, на концертах. Сердца золотые, за обоими шлейф геройств, но да… они несемейные люди, не ангелы, а солдаты, а по слухам, и вовсе шпионы своих государей. Есть и сплетни из-за того, как горяча их дружба, барон отпускал такие намеки, но вряд ли это правда, да и кто я, чтоб лезть в чужие корзины белья? – Гайдн вздохнул и махнул рукой. – Ну а подоплека их стычки все равно в другом – в тяге нашего друга быть властителем душ и дум. А я зря, пожалуй, взбрыкнул и укусил его, зря…
– Укусили? – переспросил я: слово было не про учителя.
– Барон не играет свои сочинения давно, а уж когда была последняя постановка его опер, комических, но не смешных… И о новых его вещах я не слышал. Похоже, мои расспросы звучали как намек на его творческую импотенцию. Так что я виноват не меньше.
– Импотенцию? – Я терялся. Таких деликатных болезней Гайдн никогда не касался, даже метафорически.
– Это к вопросу стрелок. – Гайдн хотел махнуть рукой снова, но, поняв, с каким любопытством я смотрю, сдался. – Ох, ладно, лучше мне предупредить вас, чтобы вы были готовы. – Он совсем понизил тон. – Так вот. Музыка барона… она чудовищна, и совсем не в том смысле, в каком ваша.
Новая улыбка была виноватой, он явно боялся, что я обижусь, и я поспешил развеять опасения, приподняв подбородок и нагло уточнив:
– То есть и вполовину не так великолепна?
– Гордец! – Гайдн, расхохотавшись, вдруг взъерошил мне волосы отеческим жестом, ненадолго задержал руку на макушке. – Но да, да… Если вдруг случится ее услышать, молю, владейте лицом – и языком, конечно же. Мне удалось второе, но, каюсь, видимо, подвело первое, и он это помнит. – Гайдн понизил голос. – Ей-богу… ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал. А ведь у меня бывали разные ученики, покровители и друзья, на ушах и пальцах которых топтались коровы и медведи, слоны и стада овец.
Я кивнул, не отвечая. Оглянулся на окна, в которых плавно зажигался свет, повел носом – и уловил нежный запах мяса. Я понял: скоро подадут тот самый ужин, будет что-то французское. У самого у меня денег в тот день не было, даже на порцию ливера. Можно было все же вернуться, поджав хвост. И даже найти оправдание: что я буду, так сказать, примиряющей стороной в конфликте. Скажу что-то хорошее об учителе, задобрю барона, чтобы точно не затаил злобу… Но я не хотел. Я снова вспомнил юношей, ушедших без колебаний. Они уже точно не вернутся. Я вернусь не раз. Но не сегодня. И я сказал:
– Прогуляемся по парку? Он сейчас очень красиво освещен. А если у вас есть пара монет на выпечку, покормим лебедей.
Гайдн слабо улыбнулся, мы встали и пошли от желтого особняка прочь. Этот мир был очень хрупок, а вечер я предпочел бы провести с тобой. Нам с учителем, учеником которого я ощущал себя все меньше, оставалось терпеть друг друга не более пары месяцев. Но в тот момент я чувствовал, что поступаю правильно.

1795
Героика
Сальери дает одну из своих довольно редких в последнее время академий. Впрочем, концерт не в полной мере «его»: собственных сочинений он почти не исполняет; новых вовсе нет. Пишет он все меньше на публику, больше в стол, играя лишь для друзей. Но событие значимое: опять привязано к благотворительности, выручка пойдет вдовам и сиротам. Многих привлекает и свежесть репертуара: здесь Сальери гордо и бесстрашно представит новых учеников. В этом году, по собственным словам, он собрал costellazione brillante.
Для Людвига это, конечно, не дебют: он на слуху давно, даже моден в отдельных кругах. Тем не менее на академию приглашены многие, кого имя «Бетховен» раньше не интересовало или ассоциировалось лишь «с вездесущим бунтарским дурновкусием», и, если все пройдет удачно, откроется не одна дверь. Шанс глупо упускать, а самого Сальери, славящегося педагогическими успехами уже не меньше, чем творческими, нельзя подводить. И главное, играть Людвиг собрался самое бесценное из последних достижений; вещь наполняет дрожью и пальцы, и сердце. Как отзовется она в прочих?
Сальери приветствует его прямо у крыльца. Он, как всегда, ослепительно мрачен и, кажется, выспался: круги под глазами меньше обычных. Это поражает – спокойствие в громоподобный день, там, где остальных, по крайней мере тех, кому предстоит выход на сцену, лихорадит. Волнуется и Людвиг, как ни привык к вниманию. Под глубоким взглядом цвета гречишного меда он поднимает трясущуюся руку, хватает одну из бесконечных торчащих прядей, пытается затолкать за ухо, но заталкивает, кажется, в ухо. Морщится, мотает головой.
– Вы не первый, успеете подготовиться, – уверяет Сальери, сочувственно наблюдая за ним. – Я поставил вас в середине первого отделения, хотя это не так чтобы разумно: у вас неординарная вещь, после которой многое…
Он осекается, поняв, что нарушил педагогическую этику: по сути, заявил, что Людвиг затмит прочих его протеже! Смущение сразу делает его ближе, и Людвиг вступает в недолгую, но мучительную схватку с порывом поблагодарить, нет, рассыпаться в детских «Спасибо, спасибо!», ведь еще недавно ему даже браться всерьез за вещь, которая вот-вот прозвучит в золоченном зале, было тошно. Схватка выиграна: Сальери хватает своих детей. Людвиг лишь улыбается и получает ответную улыбку, но за ней тревога:
– Как вы сегодня себя чувствуете?
– Сносно. – Людвиг прикусывает язык, чтобы не спросить то же.
Последнюю неделю он так нервничал, что вернулись боли в желудке – один приступ свернул прямо на репетиции, потому Сальери и интересуется здоровьем. Людвиг скорее пресекает расспросы; ему проще не замыкаться на своем состоянии. Он зло просит себя успокоиться. Да, к черту думать о снобах, не принявших некогда Моцарта; к черту факт, что вещь едва завершена и что учителя, незыблемого, необходимого, у него больше нет. Гайдн в Лондоне уже не месяц и не два. Некому благословить Людвига на выступление.
– Я не подведу вас, – упрямо шепчет он и оттаивает, услышав:
– Знаю.
Все рухнуло быстро, вскоре после вечера у барона. Тогда Людвиг не на шутку увлекся «гипотетической» импровизацией – как на балу спонтанно увлекаются незнакомкой в вызывающих багровых шелках. Он впился в нее мертвой хваткой. Что подкупало его? Контраст настроений и тональностей, ритма и темпа, голосов и эмоций. Каждый фрагмент был песней отдельной души; все вместе – симфонией душ. Некоторые приводили в трепет и восторг, как солнечная душа неаполитанца; другие тревожили и тяготили, как заболоченная душа ван Свитена. Людвиг сам не осознал, как сыгранное в желтом особняке пустило в памяти корни. Он набросал ноты торопливо, грязно, но точно, а потом стал думать. Как замечательно, как… героически. Да,героика – вот как он это звал.
Это было дерзостью с его скудной копилкой знаний, но он мечтал о симфонии уже не в шутку. Фортепианный мотив хорош, но что, если вплести иные партии? Пусть ревут духовые завоевателей и плачут скрипки павших; пусть музыка будет такой сложной, чтобы справиться мог лишь целый оркестр. Людвиг ясно услышал это в голове – и рьяно принялся за работу.
Закончив, он привычно пошел к Гайдну и оставил партитуру ему на оценку. В те недели они виделись реже: мэтр собирался опять в Лондон. Первое его турне прошло блестяще; возможно, в новом он, задетый ван Свитеном, хотел найти отдушину. Людвиг старательно делал равнодушный вид, не задавал вопросов вроде «А кто будет заниматься со мной?»: какое он имел право, если его учили бесплатно, если ему открывали двери? Да и подспудно он радовался перерыву. Может, Гайдн вернется с более пылким, расхрабрившимся сердцем. А может, Людвиг встретит его с сердцем более кротким. Так что он смиренно оставил сочинение и даже скрыл трепет: в этот раз он пусть и боялся выволочки за «лирику бойни», но очень, очень ждал вердикта и советов. Гайдн увидел новую вещь первой. Даже Безымянная, не появлявшаяся с того самого вечера, пока о ней не знала.
К удивлению Людвига, назад его позвали уже наутро. Вернули ноты, рассыпались в похвалах, что он замахнулся на подобную сложность. Рекомендовали: «Публиковать немедленно!» – ни слова о бунтарстве, об очевидных заигрываниях с маршами, о самой темной, зловещей части, которую породил спор об убийствах волчат. Людвиг торжествовал: неужели все настолько хорошо, раз для Гайдна это потеряло важность? Людвиг радовался: неужели Гайдн пошел наконец на настоящую мировую, принял нерадивого ученика таким, какой есть? Он не решился спросить, а по глазам прочитать ответы не смог. Гайдн быстро выпроводил его: собирался к импресарио. Но Людвиг не задумался… а зря.
Дальнейшее он и теперь, ловя участливые взгляды Сальери, вспоминает с таким стыдом, что подташнивает. Черт возьми, каким он был наивным, каким самонадеянным! Окрыленный, от Гайдна он помчался на Шпигельгассе – помня, что Сальери должен быть дома. Людвиг не мог даже объяснить себе, что им движет, почему он отринул диковатую застенчивость. Ему ведь мучительны были встречи вне балов: всякий раз невольно думалось о ранах, всякий раз Людвиг боялся, что не сдержится, спросит – и будет выгнан. Ему тяжело давалось картинное неведение, тем тяжелее, чем доверительнее становилась их связь. Но ему очень, очень хотелось показать новое сочинение Сальери. Он плюнул даже на формальности вроде записки о скором визите. Болван.
Сальери, конечно, принял его тепло. На столе, как всегда, было обилие пирожных и крепкий, как адская бездна, кофе, а вот разговор давался с трудом. Людвиг ерзал в кресле, косился по сторонам, грыз прядь – понял вдруг, что не сможет просто взять и выпалить: «Я тут сочинил кое-что, не посмотрите?» Поэтому он спрашивал о грядущих переменах в оперном репертуаре, о здоровье жены, о планах на лето, о новых моделях фортепиано… Он старался изо всех сил, но вскоре Сальери мягко его прервал: «Мне кажется, у вас что-то случилось. Вы не поэтому ли здесь?» Ну конечно, с таким количеством детей и подопечных он вряд ли мог не заметить. И наконец Людвиг с путаными объяснениями, больше похожими на извинения, вручил ему сочинение. Легче не стало, наоборот, сердце заколотилось в горле, норовя вытолкать назад любое опрометчиво проглоченное пирожное.
Сальери читал ноты долго, вдумчиво. Лицо почти не менялось – только изредка он чуть улыбался, склонял голову, щурился, шевелил губами. Людвиг за это время извелся весь, гадая, что услышит. Он молился всем богам: должно же быть хоть что-то хорошее, раз восторгался Гайдн! Он не хвалит ничего просто так. Но ладони предательски потели, сердце не унималось.
Наконец Сальери поднял глаза. Он сидел молча – расслабленный, задумчивый, под падающим из окна вечерним солнцем: половина лица вызолочена, половина – в густой тени. Пальцы теребили страницы, взгляд казался отсутствующим. Людвиг решился спросить сам:
– Ну… как вам? Это мой первый опыт в такой сложной музыке.
Сальери слегка кивнул, по-прежнему не улыбаясь, но по первой странице провел ладонью, будто гладя кого-то. Людвиг завороженно проследил за движением и поспешил прибавить: «Меня не надо щадить». Голос дрогнул. Оставалось дождаться приговора, принять, сравнить с учительским… Сальери вздохнул. Заговорил он тихо, глядя теперь остро, так, будто искал что-то у Людвига в глазах. Солнце дрогнуло в его ранней проседи.
– В таком случае очень хорошо. Я давно не встречал вещей, в которых так оглушительно и в то же время деликатно переплетались бы торжество и горе. – Он начал складывать листы ровнее. – Действительно сложно, но валторновые и струнные партии сильные. Вообще должен сказать, вы выбрали необычный инструментальный состав, в котором, правда, кое-что кажется мне… – Он запнулся.
– Что? – потребовал Людвиг и даже немного подался через стол.
Сальери покачал головой. Похоже, он смутился.
– Я же говорю, не щадите меня! – Наверное, нужно было уверить, что ни при каком раскладе он не обидится, но обещание запоздало. – Я хочу не погреться в лучах вашего одобрения, а стать лучше! Я…
Сальери его не остановил, но он осекся сам, под простым взглядом, где читалось совсем неожиданное. Восхищение. Почти пьянящая, сбивающая с ног отеческая нежность. И все равно – какая-то тоскливая, раздражающая донельзя неловкость.
– Людвиг, я хотел бы… но я уверен: ваш учитель еще обсудит это с вами и укажет недочеты сам. Ему будет приятно увидеть такой прорыв, даже притом, что это откровенный, – Сальери усмехнулся, кажется, задорно, – «Тарар» в плане умонастроений. И все же я польщен, – он аккуратно положил листы на диван рядом, – что вы показали мне ее первому, хотя наши уроки еще не начались. Спасибо за доверие. Очень хочу услышать ее и буду рад запросить для концертов Общества, когда герр Гайдн все с вами отшлифует. Работы вам предстоит много, но результат будет грандиозный.
Людвиг слушал его сквозь стук в ушах – и «лучи одобрения» обжигали до костей. Было трудно сохранять спокойное лицо, не сжимать кулаки, а труднее всего – молча кивать. Слава богу, горький вопль: «Но вы видите ее не первым!» – удалось сдержать. Слава богу, гнев и стыд бодались, как быки, но никто пока не мог взять верх.
Подтекст был очевиден: «Вещь сырая, и местами сырая серьезно». Сальери говорил справедливо, но нюанса не знал. Он сделал вывод, что видит сочинение первым, по отсутствию в партитуре узнаваемых гайдновских пометок и ремарок, на которые тот обычно бывал очень щедр. Он не подозревал, что именитый и дотошный учитель Людвига с симфонией уже познакомился. Если это можно так назвать. Сколько времени он, занятый своими приготовлениями изакатом, ей уделил? Пять минут, десять? Может, хоть полчаса за поеданием отбивной?
– Людвиг. – Сальери помрачнел: видимо, заметил что-то в глазах. – Я обидел вас, да?
Он спешно покачал головой. Как ответить, чтобы все не обнажилось?
– Не расстраивайтесь. – Сальери снова взял листы, просмотрел первые еще раз. – Чем сложнее то, что мы пытаемся сделать, тем больше ошибок мы допускаем по пути. Симфонии не пишутся влет. Даже Вольфганг не сразу набил в них руку.
– Вы не могли бы… – Людвиг разомкнул наконец губы. Ярость поутихла, мысль пришла, – рассказать мне о недочетах? Хотя бы очевидных?
Сальери прищурился. Слова он вновь подбирал с осторожностью:
– Людвиг, это неэтично по отношению к герру Гайдну, его может задеть то, что вы приняли стороннюю помощь, не обсудив работу с ним. Мы не враждуем, но не настолько ладим, чтобы он не обвинил меня в краже любимого ученика.
Он слабо рассмеялся, но Людвиг не смог его поддержать. «Краже? Любимого? Да ему плевать на меня, плевать, он от меня устал, а я от него!» – вот что хотелось выдохнуть, но он не посмел. Выбрал простую ложь:
– Я перепишу для него все заново, уже с исправлениями. У него все равно сейчас не так много времени. И если хотите, я ничего ему не скажу.
Сальери поколебался, но кивнул и начал раскладывать листы по дивану.
– Что ж. Для начала признаюсь, что вижу тут не одно, а целых два сочинения на схожий мотив, не гармонирующих друг с другом. Пронзительнейшую фортепианную фантазию и симфонию из всего остального… думаю, не ошибусь, предположив, что с фортепиано все и началось? Что вы такое подбирали?
Они потрошили сочинение допоздна, и это было невероятно. Взгляд Сальери на полифонию и прежде нравился Людвигу, больше нравилось только умение «сшивать» самые дисгармоничные фрагменты и партии, чутко улавливая лишнее. Но впервые он соприкоснулся с этим сам. Благодарности его не было предела. Уходя, он уже не чувствовал такого гнева на Гайдна, но утром гнев вернулся.
Только сейчас, готовясь к выступлению, Людвиг наконец понимает, что действительно оставил все позади. И пусть симфонии пока нет, есть фантазия… успокоилось сердце. А на партитуре ровно та подпись, которую он действительно готов ставить.
«Людвиг ван Бетховен. Ученик Антонио Сальери». Так он теперь подписывает все, как ни просят его этого не делать, как ни напоминают: «Вы добились всего сами».
Это неважно.

Я все еще сожалею, любимая, сожалею о поступке, который совершил после того разговора. Меня можно понять, мною двигал стыд: подумать только, я хотел блеснуть перед новым кумиром, поразить его, а вместо этого притащил перегруженный сырец с очевидными нарушениями гармонии. И если бы все ограничилось Сальери… Гайдн рекомендовал публиковать это, публиковать как есть, и не будь я уверен в его доброте – хотя бы в ней – я заподозрил бы здесь коварство, попытку опозорить меня и выставить еще незрелее, чем я есть. Но тут я себя вразумил. Он не из тех, кто режет крылья соперникам, тем более ученикам, тем более тем, кто снабжает публикации припиской «Ученик Гайдна». Приписка… возможно, именно воспоминание, что ее нужно будет сделать, и вывело меня из равновесия.
Я наудачу явился к учителю. Как и часто в последнее время, я застал суету: прислуга вынимала свечи из подсвечников, кутала в чехлы мебель, лихорадочно закрывала, а местами и законопачивала окна. Отдавались последние распоряжения на кухне. Обсуждался маршрут. Было очевидно: уезжают массово и надолго. Гайдн не скоро покажется в Вене. Если не объяснимся сегодня, крыса меж нами будет бегать до самого его возвращения.
Благо – или не благо? – он был дома. Он принял меня тепло, предложил отобедать, но я отказался. Кусок в горло не лез. В животе полноправно поселился еж.
Мы пошли в кабинет, сели в еще не зачехленную пару кресел, и Гайдн вдруг с места в карьер заговорил о моей «многообещающей вещи» – так самозабвенно и довольно, будто прочел ее взахлеб, сделал по ней всю учительскую работу и вдобавок снабдил меня вдохновением. Выражался он при этом крайне размыто: комментировал общие впечатления, не дал ни ремарки о технике. Я злился, но молчал. Он разглагольствовал, а я слушал, откинув голову на спинку кресла, глядя на проплывающие за окном облака. Вспоминал отрешенно, как видел в них пиратов, драконов, дам… а сейчас? Крысы и ежи, ежи и крысы, больные облезлые голуби. Меня хватило надолго. Казалось, так мы и разойдемся без прямого разговора. Но терпение мое лопнуло, внезапно и фатально, когда Гайдн, сложив на животе руки, спросил:
– Так что же, выбрали издателя? Мне будет приятно уехать, зная, что последняя наша с вами публикация – такая!
«Наша публикация»… и я возроптал. Он медленно выпрямился, я тоже. Он приветливо смотрел в ожидании ответа, а я до хруста сжимал пальцы левой руки пальцами правой. Крысы, ежи, голуби… они наблюдали из окна. Мое бешенство росло, но пока я мог его скрыть. У меня многое скопилось на уме, не одни лишь остроты. И к собственной буре я был не готов. Не отвечая, я вкрадчиво спросил:
– Скажите… она правда так совершенна, эта вещь?
Гайдн знакомо, снисходительно поморщился.
– Ничего совершенного на свете нет, мой мальчик, сочинений – тем более. Но она… м-м-м… свежа и довольно хороша. Многогранна.
– И в ней совсем нет серьезных ошибок? – не сдавался я.
Внутри меня еще жил покорный ученик, готовый простить любимого наставника за простое человеческое «Я, к сожалению, не успел ознакомиться въедливо» и сопутствующее «Когда у меня будет возможность, мы обязательно обсудим все в деталях». Но мне ответили, на этот раз с теплой и ранящей улыбкой:
– Местами, Людвиг, весь вы – сплошная ошибка. – Тут же Гайдн спохватился. – Не сочтите, молю, за грубость, само понятие «ошибки», на мой взгляд, относительно. За них ведь подчас принимают решения, опережающие время, вспомните «Слишком много нот…»