Вход в палату № 128 оказался такой же дверью, как и все остальные. Засов открыт. Князь постучал и вошел. Палата одноместная, похожая на тюремную камеру, с кроватью, столом и стулом, зарешеченным окном. Только что сидевший на кровати старый и лысый, с седыми усами, но прямой, с военной выправкой профессор Вернер Германович Цеге фон Мантейфель был не в больничном халате, а в кителе медицинской службы.
– Доктор, – окликнул его, не слышавшего стука в дверь, Романов.
28 сентября 1914 года в походном госпитале в Вильно немецкий профессор Цеге фон Мантейфель шесть часов вынимал пулю из живота князя русского царствующего дома и отрезал начавшую загнивать плоть. Потом была черная, как сама смерть, ночь. И наступившее следом утро новой жизни. Шесть месяцев профессор учил его жить по-новому. Каждый день, почти все время, кроме редких визитов отца и братьев, они проводили вместе. Через шесть месяцев князь почувствовал себя в силах сесть в седло. В тот день он обнял профессора и вернулся к войскам, чтобы вместе с ними участвовать в позоре Великого отступления[11] и получить за дела на берегах Стохода золотую георгиевскую шашку.
После войны Олег Константинович не нашел профессора. Наверное, тот сменил паспорт: жить с немецкой фамилией и во время войны было непросто, а после, среди победителей, – тяжело совсем. Надо было бы запросить Министерство внутренних дел, но тут началась война с японцами, и князь уехал в Маньчжурию. И там, в Маньчжурии, получил от профессора телеграмму с просьбой приехать, не откладывая, к нему в больницу Святого Николая Чудотворца на Пряжке, где он пребывает в 128-й палате.
Мантейфель повернулся. Он как будто не узнал князя. Потом взмахнул рукой, словно ища опору, чтобы подняться. Романов подбежал к нему и протянул руку. Старик был явно плох, но по-прежнему чисто выбрит и прям.
– Олежек, Олежек, – заплакал немец, повиснув своим высохшим телом на крепких руках князя, – Олежек, сыночек мой…
Романов прижал к себе доктора и стал гладить его по лысой голове.
– Прости, прости, что я разрыдался, – сказал, вдруг как-то резко успокоившись, Мантейфель, – и за сыночка. Я просто так тебя называл… внутри себя.
Его голос опять дрогнул. Романов посадил доктора на кровать и сам сел рядом.
– Что вы, профессор, что вы – у меня ли вам просить прощенья? – сказал он и, подумав, что надо улыбнуться, улыбнулся. – И что вы делаете в этом месте? Идемте, я сию же секунду забираю вас отсюда к себе, в Мраморный.
Он поднялся и потянул Мантейфеля за руку.
– Я не могу отсюда уйти, – покачал головой немец.
– Хотел бы я посмотреть на того, кто попытается нас остановить, – спокойно ответил князь.
– Я сам, Олежек, я сам, – вздохнул доктор, – я сам пришел сюда и сам определился в эту палату. Только среди них мне место – среди этих криков идиотов я заслужил свою смерть, которая уже близка. Так пусть я умру там, где должен. Я, возомнивший себя богом, – в одном доме с теми, кто считает себя Наполеонами, Александрами Великими и Цезарями.
– Вернер Германович, вы не бог, вы просто один из лучших на этой планете врачей, только и всего. Собирайтесь, если вам есть что собирать, и мы едем ко мне.
Мантейфель покачал головой.
– Я лучше знаю, где кончается искусство врача, – сказал он с грустной улыбкой, – скажи, ты любил кого-нибудь… после?
Князь внимательно посмотрел на профессора.
– Нет, – выдохнул Романов.
– Вот видишь! Я помню, как ты равнодушно сжигал письма своей невесты. Как ты сидел у печной топки, и пламя отражалось в твоих глазах. Я смотрел и ждал – хоть бы одна слезинка. Ничего не было. Тогда я начал понимать, что натворил. Я вернул тебе жизнь, но жизнь без радостей – этой и всех прочих. Думаешь, я не понимаю, почему с одной войны ты сразу ушел на другую, как только она разразилась? Я мечтал, что войду в историю мировой науки, а в итоге просто искалечил тебя. Все должно идти своим естественным путем, а я нарушил его. Решил уподобиться богу. И я должен понести наказание.
– Смысл жизни не в радости, а в долге, – покачал головой князь, – у меня нет радостей, но мой долг служения государю и отечеству никуда не делся. Это хорошо, что я остался жив. Я исполняю свой долг, вы дали мне возможность его исполнять.
– Ты не проклинаешь меня? – удивился Мантейфель.
– Я каждый день молюсь за вас.
Князь сказал это так просто, что невероятно было заподозрить его в неискренности. Старик стоял пораженный. Мысль, много лет съедавшая его изнутри и не дававшая покоя, вдруг оказалась полной, ни на чем не основанной глупостью. И к внезапной, нечаянной радости примешивалось чувство горечи за столько лет бессмысленных терзаний.
– Я боялся встреч с тобой, боялся посмотреть тебе в глаза – только сейчас, накануне смерти, решился, – пробормотал профессор, – и, выходит, боялся зря… Все эти годы я зря жил без моего сыночка…
– Поедемте со мной в Мраморный дворец, – снова улыбнулся князь, подставляя руку, чтобы немец мог на нее опереться.
Профессор изо всех сил ухватился за нее и встал.
– Пойдем, Олежек, тогда пойдем. – Он улыбнулся, и вдруг страшная гримаса исказила его лицо. Мантейфель опустился обратно на кровать.
– Нет, – сказал он, – я никуда не пойду. Я сейчас умру. Я хочу, чтобы ты знал: у тебя есть брат, единокровный брат. Ему тяжело. Это он объяснил мне, как вам тяжело жить, а я поверил… Эх, зачем я поверил? Олежек, спасибо тебе. Спасибо. Я умру счастливым. Хоть один грех с души долой.
Он лег на кровать, вытянулся, руки по швам, и умер.
Князь стоял, глядя на мертвеца. Он не знал, сколько времени так простоял, – пока в дверь не заглянул медбрат.
– Он умер, – сказал князь, – кто его похоронит?
– У этого родственников нет, – сказал медбрат, – мы справлялись. Значит, в общей могиле.
– Я – родственник. Сегодня вечером от меня приедет человек и всем распорядится.
Не оглядываясь, Романов вышел в коридор. Больные безумными, но любопытными глазами глядели из своих палат, чувствуя, что что-то произошло, но боясь узнавать, что именно.
В нагрудном кармане кителя князь носил письмо. Оно было написано давно, в Маньчжурии, много раз дописывалось, правилось, переписывалось и все никак не могло быть отправлено. Олег Константинович не хотел отправлять его почтой – боялся, что потеряется по дороге, а он не будет знать об этом и станет жить с мыслью, что письмо доставлено. Конечно, князь просто искал повод. И теперь даже обрадовался, сам себя поставив в ситуацию, когда оправдывать задержку больше нечем. Он в Петрограде и теперь сможет передать письмо сам.
Романов написал его княжне Наде, своей невесте.
После их почти непрерывной переписки в первые недели войны, после раны и госпиталя, это было второе письмо. В первом, написанном сразу, как отошел наркоз и профессор Цеге фон Мантейфель, глядя в глаза и не мигая, рассказал о проведенной им операции, князь сообщил невесте, что считает помолвку расторгнутой.
«Теперь все не так, как прежде, Надя. И я мог бы, когда б Господь судил мне вернуться живым после победы над германцами, обнять тебя, но эти объятия были бы неискренними. Они унизили бы и тебя, и меня. Искренними они уже никогда не будут, поэтому я считаю тебя свободной от данных мне обещаний верности. Не терзай себя мыслью, что тебе я предпочел другую. Этого не было и не будет. Но я слишком пристально заглянул в глаза смерти, и теперь она только одна может быть моей невестой. Прости меня».
Надя писала ему несколько раз, он сжигал письма, не распечатывая конвертов. Что бы ни было в них, изменить в любом случае ничего уже нельзя. Он думал, что так будет лучше всего. Без мучительных объяснений, без «но ведь ничего не случилось» и «ведь все так же, как и прежде». Князь понимал, что причинил Наде страшную боль, и не хотел причинять разговорами еще большую.
Не было больше любви в его сердце, но по мере того, как он выздоравливал, новое, странное состояние приходило вместо нее. Надя возвращалась к нему из памяти. Из довоенного времени, когда любовь еще была. Когда каждый миг жизни был проникнут ею.
Отец писал ему из Петрограда, что в Зимнем государь распорядился разместить лазарет для раненых воинов, и князь видел перед глазами концертный зал, где на рождественском балу он первый раз танцевал с Надей. Она лукаво улыбалась, глядя на него, и он полюбил ее за эту улыбку.
В холодном декабре 1917-го, под Кенигсбергом, в брошенном хозяевами большом помещичьем доме он поднял с пола, заваленного битым стеклом и кусками осыпавшейся при артобстреле штукатурки, пластинку в зеленом конверте. За точно таким же конвертом Надя, смеясь, прятала свое покрасневшее лицо, когда он у нее в гостиной, паясничая, так как быть серьезным было очень страшно, клялся в верности.
И театр световых картин «Пикадилли», мелькнувший позавчера в окне паровика, ворвался в память темным залом, в котором он когда-то почувствовал, как ее тонкие холодные пальцы неловко, но смело пытаются расстегнуть застежку его форменных лицейских брюк.
Каждый раз, когда Надя приходила к нему из памяти, мягкая, нежная боль проводила по телу своим лезвием. Не боль утраты, а боль пережитого и ушедшего естественно, по законам бытия. Так, как, повзрослев, люди вспоминают о когда-то любимых и доставлявших столько радости детских игрушках. Князь любил эту боль, такую легкую и светлую.
Тогда он начал писать второе письмо. Он не очень понимал, о чем хочет написать, и сначала даже не думал, что когда-нибудь всерьез решится его послать. Ему просто хотелось еще и еще вытаскивать Надю из своей памяти.
Не скоро, но появилась мысль отправить письмо. А когда в Маньчжурии князь получил телеграмму от Мантейфеля с просьбой срочно приехать в Петроград, понял: небо хочет, чтобы он увидел Надю.
Мысль о том, что, поступив с Надей так жестоко, он не имеет больше права появляться в ее жизни, не приходила князю в голову. Другого пути тогда не было: любовь оборвалась и не могла возродиться, а долгие и мучительные расставания куда больнее резких и бесповоротных.
О чем сказать Наде? Сначала он пробовал написать, что произошло и почему решил все кончить. Но выходило оправдание, а оправдываться не хотелось. Потом пытался поделиться с ней радостной грустью, которая приходила к нему из памяти, но отказался от этой мысли, побоявшись причинить боль. Он так и не придумал, что скажет, когда придет и увидит ее лицо. Просто придет.
Олег Константинович не знал, как сложилась Надина судьба. Сам не спрашивал, а ему никто не говорил. Кажется, она вышла замуж. Больше всего ему хотелось увидеть Надю и услышать от нее, что она счастлива. Только чтобы эти слова были искренними.
Он пойдет к ней сегодня вечером, после Механического театра.
V
* * *Механический театр располагался в Екатерингофском парке, у Нарвской заставы. В веселом барочном XVIII веке в нем гуляли разбитные русские императрицы, не знавшие толка ни в чем, кроме фейерверков, но зато это дело поставившие на высочайший уровень. В угаре веселых балов жил Екатерингоф, затерянный на полпути между Петербургом и Петергофом. Но город рос и обступил сад со всех сторон: небогатыми доходными домами с севера, рабочими бараками с юга и грязным портом с запада. Кончилось в России время веселых цариц, перемежавших казни с карнавалами, но, к их чести, предпочитавших последние. А цари не ездили в Екатерингоф. Только рабочие, которых за их неблагородные платья не пускали ни в Летний, ни в Таврический, собирались тут, и каждое лето гуляла пролетарская молодежь по нестриженым газонам. Такова молодость, что, отработав день на заводе, хватает еще сил и на ночь в парке. И даже в последнее мирное лето, уже когда была объявлена война, как мило и трогательно прощались здесь реалисты, записавшиеся вольноопределяющимися[12], со своими барышнями, обещая уже этой зимой, в крайнем случае – на Пасху, прислать им открытку из поверженного Берлина. И где они теперь – гниют ли в Восточной Пруссии или уже в 1916 году легли в галицийскую землю, чтобы ослабить немецкий натиск на французов под Верденом?
Теперь Екатерингоф снова вошел в моду, хоть и был окружен по-прежнему рабочими бараками. То ли война так смешала в одних окопах и лазаретах верхи и низы русского общества, что высшее сословие перестало чураться нижнего. И по окончании войны, вместо того чтобы избегать, как прежде, научилось его просто не замечать. То ли висевшие в небе цеппелины делали этих рабочих с их грязными ногтями совсем не страшными для дам в бобровых шубах.
На месте бывшего дворца в Екатерингофе построили здание Механического театра. Его портик дорического ордера со статуями русского солдата в каске и обнаженного по пояс рабочего с молотом возвышался над продуваемым лютым ветром парком. В самом парке теперь установили фонтаны – не бьющие мощными струями вверх, а тихо, журча, стекающие из раковин или рогов изобилия, которые держали в руках бронзовые купидоны и пейзанки. И летом освещенные факелами деревья у фонтанов так уютно манили к себе – но не начинались в парке больше романы. Бедных не пускали в него, а у богатых любовь у фонтана вышла из моды: теперь все больше любили в прокуренных индийскими снадобьями подвалах под звуки механических оркестров. И зимой, печально заколоченные в ящики-гробики, стояли купидоны и пейзанки, словно иллюстрируя собой всемирный хтонический миф об умирающих летом и воскресающих весной божествах жизни и света.
Олег Константинович поднялся в свою ложу и занял в ней место. Не сказать что он очень хотел прийти сюда сегодня, но побрезговать подарком государя считал невозможным. Пьеса называлась «Победа над солнцем».
Огни в зале погасли, и прожектора высветили сцену, перед которой на особой приступке стоял граммофон. Служитель в черном сюртуке и белых печатках подошел к нему, запустил пластинку и отрепетированно картинным движением опустил на нее иголку. Граммофон по-домашнему зашипел. Занавес из крашенных белилами, с большим черным квадратом посредине холстин с нарочитым лязгом отъехал в сторону, открывая пустую сцену.
С разных сторон на нее вышли два саженных ростом будетлянских силача[13]. Они неуклюже, но уверенно шагали своими стальными ногами, с легким шипением пневматических приводов опуская на дощатый пол широкие плоские ступни, и пол скрипел под их тяжестью. Дойдя до середины, силачи остановились и повернулись к залу.
Было очень тихо, никакой музыки, только чуть-чуть шелестел граммофон и внутри голов силачей, как в готовых пробить часах, когда уже запущен механизм боя, бешено завертелись шестеренки.
Первый будетлянский силач открыл рот, и в тот же миг пластинка на граммофоне запела за него.
– Все хорошо, что хорошо начинается! – пропел граммофон, идеально попадая словами в такт движения челюстей силача. – А кончается? – пропел он за второго. – Конца не будет! – пропел за первого.
Мы поражаем вселенную,Мы вооружаем против себя мир.Солнце, ты страсти рожало,Жгло воспаленным лучом,Задернем пыльным покрывалом,Заколотим в бетонный дом!Пока силачи пели, на сцену выехала телега, похожая на две соединенные друг с другом спинки казенных металлических кроватей на больших колесах с тонкими спицами. В ней сидел и приводил ее в движение механический актер в шляпе. Когда силачи допели и, развернувшись в разные стороны, медленно пошли за кулисы, актер в телеге повернул голову к зрителям. Он был обычного человеческого роста, его тело, как и у силачей, представляло собой стальной скелет с тросиками нервов и пневматическими приводами мышц. На актере была надета застиранная армейская гимнастерка с Георгием, но ни штанов, ни исподнего он не носил. На стальной голове – человеческое лицо с неподвижными глазами.
– Я буду ездить по всем векам, я был в 35-м, там бунтовщики в 10-х странах воюют с солнцем, и хоть нет там счастья, но все смотрят счастливыми и бессмертными, – в такт его открывающимся челюстям пропел граммофон. – Неудивительно, что я весь в пыли и поперечный… Призрачное царство… Я буду ездить по всем векам, хоть и потерял две корзины, пока не найду себе места.
В этот момент загрохотали барабаны, и неизвестно откуда идущий голос провозгласил:
– Идут враги.
На сцене появились новые механические актеры, одетые в немецкую и японскую военную форму. Медленно и неуклюже они ступали, а музыка играла военный марш. С другой стороны им навстречу появились силачи, теперь державшие в руках огромные молоты. Силачи и враги сошлись друг к другу и остановились на расстоянии полусажени. Музыка взвизгнула, грохнул барабан, и силачи обрушили молоты на врагов. Раздался звонкий удар, стальные черепа полопались, и на дощатый пол сцены полетели шестеренки. Внутри разбитых голов зашелестели раскручивающиеся пружины заводных механизмов. Руки механических врагов, как живых, конвульсивно дернулись. Два врага рухнули, и стоявшие за ними следующие враги сделали шаг вперед, подставляя свои головы. Будетлянские силачи и их осчастливили ударом. Снова загрохотало, зазвенело, посыпались шестеренки, стеклянный глаз одного из врагов, вылетев, покатился по доскам. Из глазницы вывалилась и повисла, покачиваясь, пружина.
В этом неестественном действе было что-то еще более неестественное, чем оно само. Не могли так, со спокойствием поднявшихся на эшафот, подставлять свои головы под удар и умирать машины. Олег Константинович видел, как они умирают. В ночь на 17 ноября 1921 года южнее станции Цицикар Китайско-Восточной железной дороги на его глазах тремя прямыми попаданиями был сбит воздушный крейсер «Минерва». С капитанского мостика «Адмирала Макарова» князь видел, как в трехстах саженях от него лучи японских прожекторов выхватили «Минерву» из темноты, и спустя лишь несколько секунд крейсер обстреляли с земли. Цеппелин дернулся, когда первый снаряд пробил его алюминиевый баллон, выбрасывая наружу смятые, порванные металлические листы сот, удерживавших газ. Как мотыльки, сверкая в свете прожекторов, они вылетели в черное небо. Часто-часто захлопали, взрываясь, газогенерационные патроны, пытаясь восполнить тающую летучесть, и «Минерву» окутал плотный серый дым, за которым экипаж пытался поменять курс, чтобы уйти с линии огня. Но лучи вцепились в него и держали своими когтистыми желтыми лапами. Цеппелин дернулся, хватаясь за воздух. Он бы выдержал этот удар и дошел обратно до летного поля, но один за другим его баллон пробили еще два японских снаряда, и газа в нем не осталось вовсе. Экипаж покинул корабль, и под ним раскрылся с десяток парашютов. Но огромная машина, устав сопротивляться законам природы, опустила руки и всей своей многотонной массой пошла в сырую землю, погребая под собой своих людей, чтобы быть в земле вместе так же, как вместе были в небе.
Вот так умирали машины.
Один из врагов на сцене упал, но второй, хоть и с проломленной головой, остался стоять. Тут же подбежал весь в черном, имея в виду быть незаметным, служитель с крюком и дернул им стоявшего механического актера. Актер закачался и рухнул. Но за миг до этого силачи повернулись к залу, открыли свои челюсти и запели:
Колесница победная едет,Пулемет работает сверху.Видишь сталь в небе?Порт-Артур и Сольдау[14]Тяжелы для вас стали, враги!Путешественник во времени выехал на своей телеге-кровати вперед. Граммофон запел за него:
– Что прошлое вам?Молоты дадены в руки к тому ль?Солнце свергайте скорей!Будетлянские силачи кивнули головами и, повернувшись, пошли со сцены. Словно сорвавшийся с пружины, вылетел занавес. Загорелся приглушенный свет: наступил антракт. Публика, складывая лорнеты и убирая в лакированные футляры бинокли, совершала свои бессмысленные ритуалы: дамы подавали руки в нитяных перчатках спутникам и, едва касаясь их пальцев своими, легко поднимались из мягких кресел.
Князь услышал за собой шелест юбки и обернулся. В его ложу вошла одетая в белое, как подвенечное, платье, с заплетенными в косу волосами поэтесса Зинаида Гиппиус. Он помнил ее лицо – безупречное, но как будто мужское. Словно прекрасный миловидный юноша переоделся в женское платье и стал красивой женщиной – но мужское происхождение выдает его даже не в повадках, не в мимике, а читается, если приглядеться, в глубине глаз. Они виделись несколько раз на литературных вечерах, прежде нежели он уехал на фронт.
– Извините, Олег Константинович, что нарушаю ваше уединение, – сказала она уверенным тоном человека, привыкшего к поклонению, который нисколько не шел к ее словам, – надеюсь, вы не прогоните меня?
Князь поднялся с кресла, взял лежавшие на соседнем фуражку с перчатками и жестом предложил Гиппиус садиться.
– Вы ведь только вчера из Маньчжурии? – обворожительно улыбнулась Гиппиус. – И сразу пошли смотреть нашу диковинку?
– Мне барон Фредерикс настоятельно советовал, – ответил Романов, – хотя пьеса, кажется, довоенная?
– Ах, вольно ведь вам пьесу смотреть, – хихикнула Гиппиус, – да, она довоенная, но немного осовремененная. Ее Крученых придумал, кажется, за год или за два до войны. Это та, к которой Малевич свой «Черный квадрат» нарисовал. Но что пьеса? Тут, бывало, и похуже ставили – главное ведь не в ней, а в артистах. Чтобы все синхронно было – рты с граммофоном совпадали, удары с головами. Могли бы ведь самих актеров говорящими сделать, но как тогда подчеркнуть эту слаженность? Тут как балет: превыше всего ценится механика. Если бы последний враг сам упал – и придраться бы не к чему было. В Лондоне вроде бы в следующем году хотят такой же театр открыть, в Хрустальном дворце. Но пока наш – единственный в мире. Из Америки специально прилетают, чтобы в него попасть.
Романов вежливо улыбнулся.
– А как вам проломленные черепа?
– После войны – никак.
– Ах, ну да, я же забыла, что идет война. – Гиппиус опять улыбнулась, и князь вдруг поразился, как нелепо, невозможно и вместе с тем искренне, а главное – правдиво – произнесены были эти слова. – Однако вот же странная тяга драматургов к уничтожению и публики к созерцанию уничтожения. Гладиаторскими боями развлекали себя, пока в вынужденном порядке не стали христианами, и только нашли способ совместить одно с другим – ту же и совместили! А заодно и цену своей пьесе назначили: ведь не меньше 300 рублей одна голова стоит, а тут четыре, так что действо самое малое в 1200 рублей обходится. У кого повернется язык сказать, что дешевка?
Пронзительно зазвенел звонок, погас свет. Служитель выбежал, чтобы запустить граммофон, и князь с удивлением подумал, что не заметил, когда он остановился. Занавес рванулся и открыл сцену.
Там теперь были декорации. Они изображали Петроград XXXV века: на стрелке Васильевского острова стояла Биржа, ее портик из клепаных стальных балок поддерживали металлические колонны, а из двух Ростральных колонн красного кирпича, как из заводских труб, валил черный дым. Механические жители того Петрограда со стрекозиными крыльями летели по своим надобностям с Адмиралтейского острова, мимо крепости и гиперболоидной башни, на Петроградскую сторону, а иные – вдоль Малой Невы в сторону Министерства торговли и промышленности. Все было нарисованным, только люди настоящие: маленькие, они летали из одного конца сцены до другого, где за кулисами их ловили служители, заводили механизмы и пускали обратно – к другим служителям напротив.
Из граммофона раздавалась песня, и под нее, синхронно двигая челюстями, словно произнося слова, вышли на сцену жители 10-х стран.
Знайте, что Земля не вертится более,Мы вырвали солнце со свежими корнями,Они пропахли арифметикой жирные.Вот оно, смотрите.В руках первого жителя 10-х стран был круглый стеклянный шар с дешевым подсвечником внутри, в котором горела свеча. Он развел свои механические руки, и солнце упало на пол, разбилось, подсвечник покатился, свечка в нем сломалась и потухла, оставив на досках пятнышко застывающего воска.
С другой стороны сцены появился Трусливый. Трусливый был живым человеком, с лысиной и жидкими длинными немытыми волосами, неряшливо одетый, но пел за него все равно граммофон.
– Мы выстрелили в прошлое, – пропел граммофон за жителей 10-х стран.
– Что же, осталось что-нибудь? – вопрошал уже другим голосом все тот же граммофон за Трусливого.
– Ни следа!
– Глубока ли пустота?
– Проветривает весь город. Всем стало легко дышать, и многие не знают, что с собой делать от чрезвычайной легкости. Некоторые пытались утопиться, слабые сходили с ума, говоря: ведь мы можем стать страшными и сильными.
– Позавчера на рынке за фунт масла хотели 30 копеек, вчера – рубль, а сегодня уже просят фонарный столб! – пропел Трусливый. – Как угнаться за этими ценами? Ох, 10-е страны…
Дверь в ложу за спиной князя вдруг заскрипела. В ту же секунду Гиппиус нагнулась к нему из своего кресла, так что полоска света дверного проема перечеркнула ее белое платье.
– А презанятнейший толстяк, не находите? – неожиданно громко спросила она.
Князь удивленно посмотрел на поэтессу, но она уже вернулась в свое кресло и погрузилась в созерцание действия. Дверь за спиной снова скрипнула, закрываясь.