— Хм, Сильва… Может, я всё‑таки нагрубил ей при первой встрече? — бормотал Тэрон, поглаживая шею своей лошади. Сильва тихо фыркала, будто пыталась его успокоить. — Нет, наверное, она просто испугалась. Хотя выглядела такой смелой… Сильва, какая она красивая. Эти большие голубые глаза… Разве я смогу их забыть?
Он говорил с лошадью, потому что Сильва была его единственным настоящим другом — тем, кто не осудит, не поднимет на смех, не вынесет на суд старейшин. И в этих разговорах, тихих, почти беззвучных, Тэрон позволял себе то, чего не мог произнести вслух: признаваться, что сердце сжимается от одной мысли о девушке, которую он едва успел разглядеть.
На другом конце Верхнего Лооустоуна, в Верхней общине, Шаке тоже не могла выбросить его из головы. Она лежала на стоге сена, глядя в звёздное небо, и пыталась поймать ускользающую мысль, понять, почему образ этого парня так крепко засел в её сознании. Над селением стояла глубокая тишина, только сверчки выводили свои бесконечные трели, да где‑то далеко лаяла собака.
— Почему эта мысль о нём такая навязчивая? — шептала она, будто боялась, что кто‑то подслушает её слова. — Я хочу снова его увидеть… А вдруг он просто бродяжка? Если кто‑нибудь узнает, что я с ним встретилась, отец никогда больше не позволит мне уходить одной. Он скажет, что я опозорила семью, что нарушила порядок… Но мне так приятно думать о нём. Этого ведь никто не может у меня отнять, правда? Никто не может запретить мне просто думать…
Она сжимала кулаки, будто хотела удержать эти мысли, спрятать их поглубже, чтобы никто не догадался. Но чем сильнее она старалась не думать о Тэроне, тем ярче вставал перед глазами его образ: добрые карие глаза, спокойная улыбка, голос, в котором не было ни угрозы, ни насмешки — только искреннее удивление и желание не спугнуть.
Никто не может противостоять судьбе и её зову. Души, связанные небесами, неизбежно тянутся друг к другу, как реки стремятся к морю. И как бы ни были строги правила общин, как бы ни старались люди выстроить стены из запретов и традиций, они не могли стереть из сердец Шаке и Тэрона тот миг, когда их пути впервые пересеклись. Образ друг друга поселился в них прочно, навсегда — тихий, но упрямый, как росток, пробивающийся сквозь камень.
Глава
7
.
Как
подлость
пускает
корни
Отец Шаке, Амаяк, стоял во главе Верхней общины с самых первых дней её основания — с той поры, когда измученные долгим путём люди, цепляясь за каждый камень, поднимались по склонам, чтобы обрести здесь новый дом. В его семье росло трое детей: двое родных сыновей и приёмная Шаке. И пусть кровь их не была единой, он любил Шаке с какой‑то особенной, пронзительной силой — так любят то, что вырвали у самой судьбы. Астмик, его жена, хранила в сердце тихую обиду: ей было горько, что родные дети словно оказывались в тени этого безграничного отцовского тепла. Но она была женщиной мудрой и гордой — и ни единым взглядом, ни словом не выдала своей боли ни мужу, ни самой Шаке. Сводные братья Шаке, впрочем, никогда не чувствовали себя обделёнными: они любили её как родную сестру, и в доме Амаяка царили не раздор и ревность, а тёплая, живая гармония, скреплённая общим трудом и общей бедой, пережитой когда‑то вместе.
Однажды летним вечером, когда воздух стал густым от запахов трав и остывающего камня, между супругами завязался негромкий разговор. Тени от масляной лампы ложились на стены, дрожали, будто предчувствуя перемены.
— Дорогой, Шаке уже в том возрасте, когда пора думать о женихе, — тихо сказала Астмик, подходя к мужу и кладя ладонь ему на плечо.
Амаяк тяжело вздохнул, не поднимая глаз.
— Я думал об этом, дорогая, думал… — в его голосе слышалась не столько готовность, сколько усталость человека, которому предстоит сделать трудный выбор.
В это самое время старший брат Шаке, прижавшись к углу дома, ловил каждое слово. Сердце у него колотилось где‑то в горле, перекрывая даже стрекот цикад.
— Что?.. Они хотят выдать её замуж? — прошептал он, будто сам себе не веря.
— Нужно поговорить с ней, — настаивала Астмик.
— Нужно, — глухо согласился Амаяк и опустил голову, словно тяжесть грядущего разговора уже легла ему на плечи.
— Ты думал, кто ей подойдёт? — осторожно спросила жена.
— Отец Миграна подходил ко мне, просил руки Шаке для своего внука, — произнёс Амаяк, по‑прежнему не глядя на жену.
— И что ты ответил?
— Сказал, что сперва поговорю с самой Шаке.
— Тогда тебе и правда нужно с ней поговорить, — мягко заключила Астмик, и на этом разговор закончился.
Амаяк остался сидеть на лавке возле летней кухни, погружённый в свои тяжёлые думы. Астмик принялась мыть посуду, и тихий плеск воды был единственным звуком, нарушавшим вечернюю тишину. А старший брат Шаке сорвался с места и побежал к сестре. Он знал: даже в этот поздний час её можно найти у лошадей — там, где ей всегда становилось легче, где дыхание мира казалось ближе и честнее.
Он мчался по тропинке, спотыкаясь о корни, и шёпотом звал её:
— Шаке! Шаке!
Она лежала на самом верху стога сена, запрокинув голову и глядя в небо, усыпанное звёздами, яркими и холодными, как осколки далёкого льда. Услышав голос брата, она высунулась, прищурилась и крикнула с привычной насмешливой интонацией:
— Ну чего ты там шипишь, как змей? Полезай сюда! Я смотрю на звёзды — иди, полюбуйся вместе со мной!
Он вскарабкался наверх, снял шапку и вытер вспотевший лоб, будто только что одолел не стог сена, а целую гору.
— Шаке, я подслушал разговор родителей… Тебя хотят выдать замуж! Ты… ты ведь уйдёшь из нашего дома, если выйдешь замуж? Я не смогу видеть тебя каждый день? — голос у него дрожал, и он сам стыдился этой дрожи, но не мог её унять.
Шаке посмотрела на него, потом снова легла на спину, закинув ногу на ногу, и ответила нарочито беспечно:
— Да ты что‑то путаешь! Не обо мне речь шла.
— Не путаю, Шаке, клянусь! Они говорили именно о тебе, — настаивал брат, и глаза его были полны тревоги.
— Ладно, ладно… Полезай сюда, — она махнула рукой, приглашая его лечь рядом. — Завтра сама всё спрошу у отца. Не надо тебе переживать.
Он лёг рядом, прижимаясь к ней плечом, как в детстве, когда оба боялись темноты.
— Смотри, — Шаке вытянула руку и указала пальцем в небо. — Видишь Большую Медведицу? А рядом с ней — Маленькая. Они будто идут друг за другом, правда? Как мы с тобой…
— Шаке, а тебя совсем ничего не тревожит? — спросил он, вглядываясь в её лицо, освещённое лунным светом.
— Ничего, брат, — она обняла его за плечи, притянула к себе и улыбнулась. — Всё будет хорошо, вот увидишь. Не надо бояться.
— А мне страшно… Страшно от одной мысли, что я не смогу каждый день видеть твою улыбку, — признался он, уткнувшись ей в плечо.
— Эй, ну что ты… — Шаке погладила его по голове, как маленького. — Всё останется как прежде. Я никуда не исчезну. Даже если мир перевернётся, я всё равно буду рядом.
Так они лежали, глядя на звёзды, и в тот миг казалось, что никакие людские решения, никакие старейшины и никакие древние обычаи не смогут разрушить эту простую, тёплую связь.
Время шло, и Шаке взрослела, оставаясь всё той же — лёгкой, солнечной, бесконечно родной для всех, кто её знал. Оба её брата помнили, что она не родная им по крови, но любили её так, словно она была их собственной сестрой, их частью. Она была словно богиня любви, спустившаяся на землю не для величия, а чтобы просто быть среди людей — согревать их своим смехом, своим светом, своей беззаботностью.
Даже став невестой по возрасту, она не утратила детской радости. В дождь она бегала босиком, пропуская грязь и жижу между пальцами, и танцевала, кружась, ловя капли ртом. Мокрые длинные чёрные волосы хлестали её по плечам, ноги покрывались тёмной коркой грязи, но она смеялась, запрокидывая голову, и этот смех был таким заразительным, что никто не мог устоять: даже самый хмурый, самый угрюмый человек невольно начинал улыбаться, а то и пускался в пляс рядом с ней. Она не отделяла себя от природы ни на мгновение — скорее бы Шаке бежала за лошадьми, раскинув руки, чем строила козни или желала кому‑то зла. В ней и правда не было ни капли злобы — только чистое, живое тепло, способное растопить любой лёд.
Казалось, ничто не может противостоять этому свету — ни холод, ни горе, ни людская зависть. Но однажды вечером в одном из домов Верхней общины сутулый старец с длинным носом и острым, хищным взглядом вёл разговор на повышенных тонах со своими потомками. В его голосе звенела не просто властность — в нём слышалась упрямая, почти безумная решимость переломить ход вещей. Именно этот человек станет причиной большого испытания не только для Шаке и Тэрона, но и для обеих общин, чьи судьбы, казалось, были надёжно укрыты от бурь за каменными стенами и древними обычаями.
— Я не раз подходил к отцу Шаке и говорил о свадьбе моего внука, — тыкал он сухим, узловатым пальцем в стол, будто вбивая каждое слово, как гвоздь. — Ты, как его отец, должен сам поговорить с Амаяком. Я трижды подходил к нему! Трижды! И он мне не отказал — лишь сказал, что подумает.
Старец шаркал по полу стоптанными тапками, метался из угла в угол, и тень его, длинная и уродливо изогнутая, скользила по стенам, словно живое воплощение его ярости.
— Чего молчишь? — он резко наклонился над сыном, сверля его взглядом. — А ты что притих? — повернулся он к внуку.
— Дед, ну я‑то что могу сделать? — приподнялся со скамьи юноша, но дед рявкнул так, что тот снова вжался в дерево:
— Молчи! Ты ещё не дорос, чтобы решать такие дела. Это твой отец должен действовать, а не ты. Сиди и смотри на своего отца — пусть он докажет, что достоин вести род дальше.
— Я поговорю с Амаяком, — негромко произнёс сын старца, стараясь говорить твёрдо, хотя голос его чуть дрожал.
— Наконец‑то! — выдохнул дед, всплеснув руками. — Дождался хоть какого‑то слова… Конечно, поговори с ним. Пойми, она — дочь главы общины. Если наш род соединится с её семьёй, мой внук станет следующим главой. У меня появится возможность многое изменить в общине. Сейчас здесь всё не так, как должно быть! Всё неправильно! — последние слова он протянул долгим, тягучим голосом, в котором слышались и боль, и обида, и какая‑то горькая мечта о власти, которая могла бы всё исправить.
— Дед… — снова попытался вставить слово внук, но старик оборвал его:
— Ты молчи. Ты вообще ни о чём не думаешь, кроме своих детских игр. Разве ты не понимаешь, что на кону не просто свадьба, а судьба всего нашего рода?
— Но я не хочу жениться на Шаке, — тихо, но упрямо произнёс юноша, и голос его дрогнул. — Она на два года старше меня, и мы с ней с детства дружим. Я вижу в ней подругу, сестру… Я не могу представить её своей женой.
— Вот, посмотри, кого ты вырастил! — дед вдруг схватился за лицо — Он сопли роняет! Он ни разу не подумал о будущем, о семье, о людях нашей общины… Вот из‑за таких, как ты, нас в 1915 году и истребляли — потому что не умели быть твёрдыми, не умели ставить долг выше своих чувств!
— Отец… — вскочил Мигран, сын старца.
— Нет! — старик резко выбросил вперёд руку, останавливая всех. — Не надо жалости. Оставьте меня. Идите в свои комнаты. Сейчас я хочу остаться один.
— Пойдём, сынок, — тихо позвал Мигран внука. — Дедушка хочет побыть наедине со своей болью.
— Может, принести тебе воды, отец? — осторожно спросил Мигран уже с порога.
— Нет, — отрезал старик. — Просто уходите.
Дверь тихо закрылась, и в комнате повисла тяжёлая тишина, нарушаемая лишь прерывистым дыханием старца.
Так одна упрямая воля, отравленная обидой и жаждой власти, начала пускать корни в сердцах других, словно ядовитая лоза, готовая оплести всю общину. Подлость, как зараза, умеет находить слабые места — и там, где прежде царили доверие и тепло, постепенно прорастали семена раздора.
Глава
8
.
Хвост
лошади
и
мокрые
трусы
Утро выдалось прозрачным, звенящим от птичьих голосов. Шаке выгнала овец из загона, ловко оседлала своего скакуна и повела стадо к дальнему пастбищу — туда, где река рассыпалась брызгами у подножия скал, а воздух пах мокрой травой и холодом водопада. Она подгоняла овец всё ближе к заветному месту, будто сама не решалась признаться, что тянет её туда не только забота о стаде.
Добравшись до берега, Шаке держа коня за повод, медленно повела его за собой, озираясь по сторонам. Пение птиц звучало теперь как-то особенно громко, будто природа нарочно старалась заглушить стук её сердца. Она шла вдоль берега, прислушиваясь к плеску воды, и вдруг замерла: из-за поворота реки доносился шум водопада, а в его серебряной пелене мелькнуло обнажённое тело.
Тэрон купался под падающими струями, запрокинув голову и подставляя лицо ледяным брызгам. Увидев его, Шаке невольно отступила на несколько шагов, будто вода могла обжечь и её, и привязала коня к ближайшему валуну. Ей вдруг захотелось спрятаться за скалой и украдкой понаблюдать за ним — совсем как в детстве. Но не успела она скользнуть в тень, как сверху, с плоского камня, раздался насмешливый голос:
— Разве это хороший тон — подсматривать за человеком, когда он купается? Я ещё издали заметил хвост твоей лошади… Или это был твой хвост? Ну-ка признавайся, чего ты подглядываешь?
Шаке подняла глаза. Тэрон стоял над ней, мокрый, в одних трусах, с которых стекала вода, и смотрел на неё с лукавой улыбкой, в которой не было ни злости, ни упрёка — только весёлое любопытство.
— Я не подглядывала! — поспешно выпалила она, старательно глядя куда-то в сторону, лишь бы не встречаться с ним взглядом. — Я просто… не хотела мешать тебе.
Он легко спрыгнул с камня и приземлился перед ней.
— Как тебя зовут? — спросил он без предисловий, словно это было самое важное в мире.
— Шаке, — ответила она, всё ещё не поднимая глаз.
— А меня — Тэрон.
— Ты грек? — не удержалась она: в её краю редко встречались люди с такой смуглой кожей и тёмными, почти чёрными глазами.
— Да, я грек, — кивнул он.
— Здесь есть неподалёку греческая община? — спросила Шаке: она никогда прежде не видела греков и теперь не знала, как себя вести.
— Нет. Я живу в Нижней армянской общине.
— Но как ты, грек, оказался среди армян?
Он на мгновение помрачнел, и в его голосе зазвучала старая, тяжёлая боль:
— Мы переплывали Чёрное море во время геноцида армянского народа. Тогда досталось и грекам, и русским — никому не было пощады.
Шаке вдруг стало неловко за свои вопросы: она будто разворошила чужую рану.
— Ты бы оделся, — тихо попросила она. — Так неприлично… разговаривать с девушкой.
— О, конечно, прости! — воскликнул он, и в этом возгласе снова проскользнула его привычная весёлость. — Знаешь, я столько времени провёл здесь один, что стал похож на Робинзона Крузо. Почти как сумасшедший отшельничек. Прости, миледи, что ты застала меня в столь непристойном виде.
И он сорвался с места, ловко прыгая по мокрым камням и скалам, чтобы добраться до своей одежды. Шаке не выдержала и рассмеялась:
— Рыцарь, а ты что, увидев хвост лошади, подумал, что это враг, и голым побежал сражаться?
— Ха‑ха‑ха! Да, ты с юмором, — отозвался он, не оборачиваясь. — А рыцарь должен уметь сражаться в любом положении и состоянии. И уж тем более, если перед ним такая прекрасная леди.
Он торопливо натягивал штаны, выкрикивая фразы, будто хотел успеть одеться и подойти к ней одновременно:
— Вот, я готов! — наконец объявил он, появляясь перед ней уже полностью одетым.
— К чему готов, рыцарь? Блистать доспехами? — поддразнила она, и в её глазах плясали весёлые искры.
— Прости, миледи, но это ты сама виновата: ты ведь знала, что это моё место. Значит, тебе было известно, что я могу быть тут. Разве ты не пыталась тихо подглядеть за мной? — Он присел на траву и жестом пригласил её сесть рядом. — Честно говоря, я целый месяц каждый день ждал тебя здесь.
— Хм, зачем? — удивилась Шаке, но всё же опустилась на траву, поджав ноги.
— А зачем ты здесь сейчас? — парировал он.
— Ну, мне просто понравилось это место, — пожала она плечами.
— Разве ты не думала о том, что можешь встретить меня вновь?
— Нет, не думала, — признавалась она.
— Однажды мой отец сказал мне, что жить честно выгоднее всего: любая ложь, как бы её ни прятали, всё равно всплывёт. Ты точно не хотела увидеть меня?
— Да что ты о себе думаешь? — рассмеялась Шаке. — Я ищу место для пастбища овец. И заглянула сюда, потому что мне тут понравилось. Вот и вся правда.
— Ладно. Если это твоя правда — я верю, — серьёзно кивнул он, но в его глазах всё ещё пряталась улыбка. — Тогда я поеду домой. Отец наверняка уже ищет меня.
— Подожди, — вдруг сказала она, сама удивившись, как легко это слово сорвалось с языка. — Зачем так скоро уходить?
— А зачем я тебе здесь нужен? — мягко спросил он. — Место красивое, оно останется таким же, даже когда я уеду.
Он закинул ногу на кобылу, легко вскочил в седло и, не оборачиваясь, поехал прочь. Шаке смотрела, как он удаляется, и видела, как в такт скачущей лошади подпрыгивает его сердце — она чувствовала это так ясно, будто оно билось где-то рядом, у неё под рёбрами.
— Какой‑то невоспитанный грек, — пробормотала она, но в её голосе не было обиды, только лёгкое удивление и что‑то похожее на улыбку. — Сумасброд. Бесстыдник. И смешной такой…
Она погладила своего коня по морде, словно искала в этом простом движении опору, и тихо сказала:
— Поехали обратно домой.
А ночью, когда над горами опустилась густая, бархатная тьма, Шаке лежала на своём топчане, глядя в потолок, которого не было видно, и думала о нём. И он в своей комнате в Нижней общине тоже не мог уснуть: перед глазами у него всё стояло её лицо — живое, смеющееся, с этими упрямыми искорками в глазах. В эту ночь их мысли сплетались где‑то высоко, среди звёзд, будто Вселенная сама соединяла их невидимой нитью. Он не засыпал, не увидев её образа перед глазами, и не просыпался, не вспомнив о ней. Она думала о нём каждое мгновение — так же неотступно, как он думал о ней. И в этой тишине, разделённой горами и обычаями, их сердца стучали в одном ритме, даже не зная об этом.
Глава
9
.
Тени
на
стенах
и
голоса
в
зале
Верхняя Община.
Поздним вечером в общине верхних армян началось срочное собрание. Воздух, густой от запаха дыма и пряной горечи трав, казалось, сам пропитался тревогой и злобой — будто тьма, опустившаяся на горы, принесла с собой не покой, а тяжёлое предчувствие беды. Над площадью плясали отсветы костров, неровные, дрожащие, словно испуганные; свет лампад ложился на лица людей жёлтыми пятнами, делая их старше, суровее, подобно тому, что сама ночь ставила на них печать решимости и гнева. Стоял глухой гул — не из криков, а из шёпота, из сдавленных слов, из тех фраз, что произносят, боясь поверить в их смысл.
— Видите, что творится в Нижней общине? Позор! — голос старца Погоса, резкий и скрипучий, как старое дерево на ветру, прорвался сквозь этот гул и ударил по тишине. Он стоял у стола, сжав узловатые пальцы, и в его глазах, глубоко посаженных и тёмных, горело то упрямое пламя, что не гаснет с годами — пламя человека, который привык видеть мир только в двух красках: своего и чужого. Это был тот самый дед, что всю жизнь жаждал власти, тот, кто мечтал связать судьбу своего внука с Шаке — не ради счастья, а ради силы, ради права диктовать, как жить другим.
Толпа гудела: одни, уже знавшие, о чём речь, переговаривались вполголоса, кивая и поджимая губы; другие, сбившиеся в кучки у стен, торопливо выпытывали у соседей причину срочного сбора, ловя обрывки фраз, как капли дождя в пересохшую землю.
— Тишина! Прошу всех соблюдать тишину! — голос Амаяка, отца Шаке, прозвучал не громко, но твёрдо, как удар молота по наковальне. Он стоял во главе собрания, прямой и собранный, будто сам пытался удержать равновесие всей общины на своих плечах. — Мы созвали жителей по просьбе нашего старейшины, Погоса, чтобы принять ряд важных решений.
Но не успел он договорить, как Погос снова вскочил, будто пружина, слишком долго сжатая, наконец распрямилась.
— Какой позор начался в Нижней общине! — выкрикнул он, тыча нервным, кривым пальцем в стол, словно хотел проткнуть саму эту реальность, которая ему не нравилась. — У них с самого начала была община с греческим населением внутри. Наша община должна быть чисто армянской. Мы что, забыли геноцид армян в 1915 году? Все забыли, а я — нет! Я всё помню! — в его голосе зазвучала старая, незаживающая боль, смешанная с яростью, которая годами копилась в груди. — Не надо впускать другую национальность! И этих… этих «нижних», из Лооустоуна, тоже не надо пускать в наши семьи!
В зале стало тише — не от послушания, а от тяжести слов, от их колючей правды, которую каждый слышал по-своему.
— В Нижнем Лооустоуне многие своих детей женили и выдали замуж за русских и представителей других национальностей, — спокойно, но с заметной горечью произнёс ещё один пожилой мужчина, сидевший рядом с главой. Его голос звучал тише, чем крик Погоса, но в нём была та самая мудрость, что приходит с годами: он не кричал, потому что знал — крик не лечит раны, а только бередит их.
— Они стали давать русские имена своим детям. И скоро у них не останется нашего наследия. Пропадут такие красивые имена, как Погос, Армен, Мигран…
— Да что говорить, там Пашек стало больше, чем Артуров! — выкрикнул кто-то из толпы, и эти слова прозвучали как приговор, как символ того, что мир меняется, а они не успевают за ним.
— Когда это было видано? Разве этого хотели наши предки? Чтобы мы забыли свои корни? Стали как безродные дворняги?
Погос, услышав эти слова, словно набрался новых сил. Он резко повернулся, показал ладонью на мужчину, который только что заговорил, и, брезгливо отвернув голову, харкнул на землю — жест грубый, первобытный, в котором было столько же презрения, сколько и бессилия перед тем, что нельзя остановить.
— Вот! Вот он, позор! — выдохнул он. — У нас своя община. Наши дети должны жениться и выходить замуж, выбирая супруга себе здесь. Среди своих. Среди наших. Зачем нам эта помесь бульдога с носорогом? — добавил он, и в зале снова прокатился гул — на этот раз не шёпот, а одобрительный рокот, тяжёлый и уверенный.
Шаке стояла в самом конце зала, почти у выхода, где тени были гуще, а воздух — прохладнее. Её сердце трепетало, как пойманная птица: оно билось так сильно, что, казалось, его слышат все вокруг. Слова, летевшие со стола старейшин, рушили всё, что она знала о мире, — ту простую истину, что любовь и дружба не спрашивают паспорта, не сверяются с родословной. Её охватывал ужас от мысли, что все мальчишки и девчонки, с которыми она росла, делила хлеб и секреты, теперь станут заложниками чужого выбора. И вдруг, сама не понимая, как в ней нашлась эта смелость, она шагнула вперёд, в полосу света, и голос её, звонкий и юный, прозвенел в зале, как первая весенняя капля:
— Вы прожили свои жизни так, как считали должным! А теперь вы хотите принять решение за всех детей? За всех тех, кто ещё не распорядился своей жизнью сам, но имеет право на эту жизнь!
— Шаке! — Амаяк вскочил со своего места, и в этом движении было не столько возмущение, сколько страх — страх за неё, за то, что она сейчас сломает ту тонкую грань, за которой уважение к старшим превращается в бунт, а бунт — в изгнание. Рядом с ним, на скамье, сидел тот самый злонесущий дед Погос, и его лицо исказилось в усмешке, острой, как лезвие.
— Вот! Когда женщинам давали слово, красавица? — Погос медленно поднялся, прищурил глаз и посмотрел на Шаке с таким презрением, словно она нарушила не правила собрания, а сам порядок мироздания. — Твоё место — на кухне, вместе с матерью. Иди займи свои руки и мысли помощью ей. Вот оно, влияние и позор Нижних — уже в умах наших детей!
— Мне не нужно давать слово, — голос Шаке дрожал, но не от страха, а от напряжения, от той внутренней силы, что рвалась наружу. — Это право дано мне при рождении!
— Шаке! — снова крикнул Амаяк, и в этот раз в его голосе слышалась не только строгость, но и мольба: «Уйди, не делай этого, сохрани себя».
— Что, отец?! — она повернулась к нему, и её глаза, тёмные и блестящие, словно два уголька, горели тем самым огнём, который не гаснет от чужих слов. — Почему тот, кто прожил жизнь, решает, как прожить её нам?