Книга Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории. Антология - читать онлайн бесплатно, автор Коллектив авторов. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории. Антология
Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории. Антология
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории. Антология

Несмотря на продуктивность и успешность критики Кембриджской школы в адрес философских подходов, конструирующих (как Артур Лавджой) некое единое сверхисторическое пространство «элементарных идей», ее собственные методологические установки тоже стали предметом многолетней интенсивной полемики. С одной стороны, вызывает возражения тезис о тождестве значения понятия с авторской интенцией, на котором настаивает Скиннер. Такая попытка восстановить аутентичные намерения автора представляется герменевтической утопией не только в силу невозможности проникнуть в круг мыслей автора (о чем спорила немецкая герменевтическая традиция со времен Шлейермахера и Дильтея), но и просто в силу того обстоятельства, что автор сам никогда не может полностью контролировать все аспекты значения, которые «высказываются» в его тексте помимо авторского намерения. Уже коллега Скиннера Дж. Покок, принимая во внимание аргументы против интенционализма значений, обратился к изучению «языков» или «словарей» эпохи, внутри которых понятия обретают стабильное значение. Но и он придерживается позиции историзма о возможности аутентичной реконструкции замкнутых интеллектуальных контекстов вне связей с современным контекстом исследования, чтобы не навлечь на себя подозрение в анахронизме12.

С другой стороны, тезис Кембриджской школы о несоизмеримости разнородных исторических контекстов ставит под сомнение возможность семантического трансфера понятий из одного контекста в другой. Если задача историка состоит в том, чтобы показать, что понятия имеют совсем разные значения и выступают в совершенно иных конфигурациях проблем, нежели те, с которыми работает современный исследователь, то тогда «история понятий» невозможна (возможна в лучшем случае «история слов»)13. Но какую функцию имеет тогда реконструкция интеллектуальной истории? Она только указывает на забытые и вытесненные из культурного опыта значения, как это показывает Скиннер на примере понятия «свободы до либерализма»?14 Или все же включает в себя возможность нормативно утвердить новый смысл свободы, как этого добивается Ф. Петит, вводя республиканское понятие свободы в поле современного философского дискурса свободы?15

В этих дискуссиях о значении понятия свободы и его исторических модификаций вырисовываются контуры проблемы, которая напрямую относится к анализу этого понятия в российской интеллектуальной истории. Как соотносятся категории анализа и категории самого контекста? Возможно ли перенесение методов и понятий, разработанных на материале других интеллектуальных контекстов, в анализ российской истории?16 И если возможно, то каким образом соотносятся свобода как аналитическая категория исследования и свобода как тема исторических дискурсов?

Картография свободы как проблема исследовательской оптики

Вопрос о том, есть ли в России «свобода» как специфическое понятие и опыт, выраженный этим понятием, в немалой степени зависит от выбора той исследовательской оптики, что определяет масштаб, размер и разрешение картины, видимой с ее помощью. И как раз в предметном поле, конструируемом оптиками Begriffsgeschichte и Кембриджской школы интеллектуальной истории, никакой специфически «русской свободы» не обнаруживается.

Оптика Begriffsgeschichte в «Словаре основных исторических понятий» знает «свободу» как универсальное понятие, видимые семантические трансформации которого маркируют смену исторических эпох от традиционного общества до современного. Для этой оптики не существует разных семантик свободы в разных культурных и политических ареалах, но лишь общеевропейский переход от «свобод» (привилегий) отдельных сословий и социальных групп к «свободе» как универсальному политическому императиву эпохи модерна. Переход этот может лишь варьироваться в хронологическом отношении как более ранний или более поздний, но у него не может быть иного направления и иной семантической конфигурации17. Поэтому говорить об «истории понятий в России» с точки зрения Begriffsgeschichte имеет смысл лишь как о проверке и подтверждении основной гипотезы «седлового времени» на русском языковом материале18.

С оптикой «истории понятий» связано также убеждение, что «понятие свободы как ценности и цели является антропологически неустранимым»19. Таким утверждением немецкий историк Вернер Конце завершает статью «Свобода», в которой понятие свободы изображается как предмет исторических трансформаций, идеологических манипуляций, политических противоборств и борьбы философских мнений. Тем самым история понятия от Античности до современности упирается в собственный предел – в границу, за которой история устраняется антропологией. Утверждая в финале историко-семантического исследования понятие свободы в качестве антропологической константы, автор, казалось бы, ставит под вопрос главный принцип всего методологического подхода Begriffsgeschichte. Он призван показать, в пику прежней истории идей, что ключевые понятия не имеют априорного надысторического статуса, а являются «индикаторами» и «факторами» культурного опыта, который они организуют, будучи сами его продуктами. Вместе с тем в этом утверждении обозначается и проблема границ историко-понятийной вариативности – в какой мере мы вправе говорить об истории одного понятия как едином процессе и есть ли какие-то иные способы конституировать единство этого процесса помимо его отнесения к одному словарному слову.

Гегель, отвечая на романтический культ исторических наций-индивидов, еще мог решать эту проблему с помощью диалектики общего и единичного, в силу которой конкретные исторические эпохи и отдельные народы выступали как спецификации универсального понятия, развивающегося в истории. «Всемирная история есть не что иное, как развитие понятия свободы»20 – так звучала итоговая формула этой диалектики идеи свободы как взаимосвязи всеобщего понятия и его индивидуальных исторических гештальтов.

Но уже для Ницше, отказавшегося от универсальной метафизической рамки истории, мнения о свободе представляются настолько индивидуальными и разнородными, что о ней «нельзя установить общезначимого понятия»21. Радикальная контекстуализация понятий, производимая в исследованиях Кембриджской школы столетие спустя, проникнута тем же антиметафизическим импульсом, так что говорить о некоей единой «истории понятия» в ее оптике нет никаких оснований. Но в ней невозможно говорить и о «понятиях в России» – это было бы уже незаконной идеализацией, выходящей за пределы локальных контекстов вокруг речевого действия того или иного знаменитого автора. Можно было бы говорить о понимании свободы Екатериной II, А. И. Герценом или Н. А. Бердяевым, о «языках свободы» 1830–1840‐х гг. и т. п., но не о «русской свободе» или «понятии свободы» в российской интеллектуальной истории22.

А может быть, «русская свобода» – это историческая фикция или неуклюжая выдумка философов, вроде «русской идеи» или «русской ментальности»? И нет никакого специфического понятия свободы в России и опыта, выраженного в нем, а есть лишь свобода как универсалия – или, наоборот, лишь плюрализм совершенно разных понятий в разнородных контекстах? К тому же ведь существует устойчивая привычка видеть в России лишь традиции несвободы. Такой взгляд уже в середине XIX в. выразил А. де Токвиль, когда резюмировал свой анализ демократии противопоставлением Америки и России как двух полярных принципов – «свободы» и «рабства»23. И этому взгляду, не находящему в российском политическом пространстве отчетливых нарративов свободы, продолжает следовать до сегодняшнего дня немалое число аналитиков русской истории24. Но также и аналитический взгляд изнутри российской интеллектуальной традиции, отчетливо выраженный в тезисе Г. П. Федотова, что «слово „свобода“ до сих пор кажется переводом французского „liberté“»25, не находит в ней самостоятельного дискурса свободы, а лишь историю его вытеснения.

Но, парадоксальным образом, если эта универсалистская модель, которая определяет свободу то как «антропологическую константу», то как всеобщий нормативный принцип, проецируется на историческую реальность и в ней связывается с какой-то одной культурной и политической формацией («Западом», «Европой», «Америкой» и т. п.) как образцовым ее воплощением, она сама начинает рассматриваться как одна из традиций, а не как масштаб для оценки реальности. Этот аргумент давно используют различные авторитарные, традиционалистские и консервативные идеологии, оспаривающие высшую ценность свободы и объявляющие ее сугубо «декларативной». Вся советская идеология была построена на критике и отрицании «так называемой свободы» западного мира как иллюзии и пустой декларации. И нынешние авторитарные режимы, легитимирующие себя посредством критики «Запада», лишь воспроизводят эту критику с незначительными вариациями.

Но об универсалистской идее свободы спорили и ее сторонники, которые обсуждали, на каких основаниях она объявляется «неустранимой». Критиками универсализма выступают здесь приверженцы различных форм культурной партикулярности, среди которых наиболее влиятельными являются при всех их различиях представители коммунитаризма (Ч. Тейлор, М. Сэндел) и неопрагматизма (Р. Рорти). Смысл их аргументации состоит в том, что декларирование свободы в качестве универсальной идеи опирается не на некую фундаментальную норму или рациональное обоснование (наподобие естественного права или «идеального дискурсивного сообщества»), а на исторически сложившийся фактический консенсус современных либерально-демократических обществ, признающих свободу индивида высшей ценностью. Иначе говоря, всякая попытка обоснования универсального принципа свободы опирается на культурные предпосылки и очевидности, сформировавшиеся в политической культуре западных обществ в ходе ее исторического развития. Рорти специально подчеркивает исторически случайный характер такого консенсуса относительно приоритета прав человека, свободы, равноправия и солидарности, что, по его мнению, не препятствует «либеральной утопии», выражающей надежду на глобальное расширение этого консенсуса26.

Вывод, который можно сделать из споров между представителями универсализма и культурного партикуляризма, заключается в признании вариативности и плюрализма исторических траекторий, по которым в разных культурных ареалах проходит процесс формирования и трансформаций семантик свободы. Такой вывод, однако, совсем не тривиален, поскольку он требует создания новой оптики в исследовании истории понятий и идей, которая фокусирует феномены в пространстве между глобальной историей одного понятия и атомизмом локальных контекстов речевых действий. А эта оптика требует, в свою очередь, фиксирования культурных различий в семантических процессах и сравнительного их исследования27.

Последовательный анализ этих культурных различий показывает, что уже сама традиция «западного понимания свободы» оказывается внутри себя далеко не однородной, а включающей целый конгломерат различных традиций, течений и направлений интерпретации, возникших в результате культурных, идеологических и политических противоборств по поводу семантики этого понятия. Уже в контексте британской консервативной критики Французской революции Э. Бёрк сформулировал представление об «английской свободе», основанной на традиции и вековой защите прав человека политическими институтами28. Эту «нашу свободу» Бёрк противопоставлял рационалистической конструкции свободы, которая восторжествовала во Французской революции и представляет собой лишь форму тирании. В период наполеоновских войн в начале XIX в. идеологическую остроту приобретает идея «немецкой свободы», которую И.-Г. Фихте в «Речах к немецкой нации» не просто противопоставляет французской, но акцентирует в качестве «подлинной свободы» как органического единства народа в противоположность его механическому агрегату29. В совсем иной идейной и политической ситуации периода Первой мировой войны немецкие интеллектуалы (Э. Трёльч, А. Гарнак, Ф. Майнеке) возрождают эту идею «немецкой свободы», чтобы противопоставить ее английской и французской. Эта традиция хотя и связана с запоздалым развитием демократических институтов, но имеет свой центр тяжести – в духовном образовании индивида, сочетающемся с самоотдачей индивида государственному целому30.

Если в полемиках периодов революций и войн культурные различия в семантиках свободы приобретали характер идеологической конфронтации, то в гуманитарно-научных исследованиях после культурологического поворота (cultural turn) конца ХХ в. указание на культурные различия подчеркивает, напротив, плюрализм и равноценность различных семантических традиций. Образы «английской, французской и немецкой свободы» призваны подчеркнуть взаимодействие этих традиций, трансфер семантик и общность их отдельных аспектов при существенном различии тех политических моделей и образов «свободного человека», которые лежат в их основе31. Общий горизонт понятия свободы складывается, таким образом, из процессов взаимодействия, взаимовлияния, трансфера, взаимного притяжения и отталкивания различных семантических моделей свободы, сформировавшихся в русле разных культурных традиций и традиций политического участия32.

При этом необходимо учитывать, что культурные различия – это не историческая данность, которую можно было бы принять как факт, а следствие вписывания понятий в дискурсивную формацию, в рамках которой они только и конструируются как культурно специфические. Тот факт, что некий текст написан на территории России (Российской империи, Советского Союза), или на русском языке, или принадлежит автору, являющемуся подданным или гражданином страны, вовсе не делает его принадлежащим к дискурсу национальной культуры (контрпримеров тому достаточно). Лишь после того, как он был вписан в дискурсивную формацию культурного своеобразия, он приобретает функцию носителя культурных различий и конституируется как предмет сравнительного исследования.

Хотя в России не сформировалась устойчивая идеологема «русской свободы», да и само это словосочетание встречается, пожалуй, лишь в названии выходившего несколько месяцев, с весны по осень 1917 г., еженедельника «Русская свобода» под редакцией П. Б. Струве и при ближайшем участии авторов сборника «Вехи» (Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова и др.) и ряда представителей кадетской партии, в российской интеллектуальной истории нетрудно найти такой дискурс культурных различий. Им является противопоставление русской «воли» западной «свободе». Эта понятийная оппозиция все еще имеет конкретное «место прописки» в интеллектуальной истории, а именно авторскую формулировку в статье Г. П. Федотова «Россия и свобода» (1945). Но уже к моменту публикации статьи эта формула имела широкое хождение33, да и вплоть до сегодняшнего дня кочует по публичным текстам о России, выполняя функцию «общего места» аргументации в дискуссиях о российской политической культуре.

Именно в таком смысле и следует рассматривать роль понятий в дискурсах культурных различий – они выполняют функцию опорных точек аргументации, будучи постоянно воспроизводимы в дискурсивном поле публичной полемики. Такие опорные точки аргументации со времен античной риторики и диалектики именуются «топосами» (tópoi). Уже у Аристотеля «топика» означает, с одной стороны, учение о формах и стратегиях аргументации в публичной дискуссии (в суде, политической речи, общественных собраниях), а с другой – систематический свод аргументов («топосов»), предназначенных для использования в типичных коммуникативных ситуациях.

Из-за своего двойного происхождения из риторики и философии понятие топоса как базового элемента аргументирующего дискурса сохраняет двоякий смысл вплоть до возрождения риторики и топики в ХХ в. в разных областях гуманитарно-научного знания (от философии и юриспруденции до литературоведения и лингвистики). Во-первых, топос имеет значение «общего места», т. е. некоей распространенной фигуры речи, которая используется в качестве рубрикатора для определенного класса содержаний, обычно не высказываемых и лишь подразумеваемых, но сразу узнаваемых по названию, и организует публичную речь в некую последовательность, имеющую целью обоснование сказанного и убеждение слушателей. Эти так называемые «материальные топосы» представляют собой стандартизированные элементы речи, которые применяются автором как уже готовые темы к обсуждаемому им сюжету, придавая убедительность его высказыванию. Это могут быть и фигуры аргументации типа «а у вас негров линчуют», устойчивые фигуры интерпретации, например «загнивание Запада» или «широта русской души», но также и темы, по поводу которых имеется согласие публики, или цитаты из известных литературных произведений и т. д.34 Во-вторых, топос (в логике и теории аргументации со времен Аристотеля) имеет значение изобретения аргументов в публичной речи. В этом смысле топосы представляют собой правила умозаключения из лишь «правдоподобных» («вероятностных») посылок и нахождения того «места» в последовательности речи, благодаря которому аргументы приобретают наиболее убедительную силу и способствуют опровержению оппонента в споре («формальные топосы»)35.

В современной теории аргументации (от Х. Перельмана до Й. Коппершмидта36) оба эти аспекта топики объединяются в стратегию анализа аргументов, которая позволяет понять не только микроструктуру дискурса, его базовые элементы (топосы), строение аргументированной речи, правила и нормы обоснования и опровержения тезисов и др., но и его макроструктуру – коммуникативные функции и социальное (политическое) измерение аргументативных ситуаций и процессов, а также институциональную среду аргументации.

Исследование интеллектуальной истории, сконцентрированное на анализе материальных и формальных топосов, можно программно обозначить как историю аргументации37. Фокусирование исследования на структуре и процессах аргументации как основной материи анализа позволяет определить данный подход как самостоятельный уровень между изучением глобальной истории одного понятия и локальных контекстов речевых действий38.

В отличие от подхода кембриджских историков политической мысли, анализ интеллектуальных топик обращает внимание на коммуникативную ситуацию в целом, в которой значение высказывания лишь отчасти конституируется индивидуальной интенцией автора, но в большей степени создается в пространстве коммуникации, в котором собеседники или оппоненты по умолчанию разделяют некоторые предпосылки, тогда как другие делают предметом обсуждения или спора. Если воспользоваться формулировкой В. Н. Волошинова, разработанной в социолингвистических дискуссиях в кружке Бахтина, можно сказать, что «топос» – это «сценарий события» речевой коммуникации, в которой участники выдвигают аргументы, опровергают оппонентов, защищают свои тезисы и стремятся убедить слушателей в своей правоте и т. д.39 «Сценарий» как раз и означает такую структурированную и формализованную последовательность коммуникативной ситуации, выраженную в краткой словесной форме, которая содержит правила и предписания для «исполнения» процесса обмена аргументами как для участников, так и для реципиентов. А когда Волошинов называет «высказывание» в реальных коммуникативных ситуациях «объективно-социальной энтимемой», он явным образом обращается к наследию аристотелевской топики и риторики. В нем энтимема, или вывод из неполного числа посылок, рассматривается как важнейший тип риторического доказательства, когда оратор апеллирует к мнениям, которые разделяются большинством присутствующей публики и не нуждаются в том, чтобы быть высказанными. Так поступает, сознательно или нет, любой говорящий в определенной речевой ситуации, поскольку он обращается к собеседнику (оппоненту, публике), находящемуся также внутри нее и имеющему единый горизонт знания и понимания. В большинстве случаев речевая интеракция протекает беспрепятственно. И только в случае «непонимания», т. е. нарушения интеракции, требуется явным образом высказать все подразумеваемые посылки и условия коммуникации. Тогда слово из лишь подразумеваемого «сценария ситуации» переводится в план эксплицитной его формулировки, т. е. становится понятием и аргументом40.

Такой взгляд на функцию понятий в интеллектуальной истории позволяет связать вместе в едином подходе аспекты знания и интеракции при анализе дискурса. Понятия рассматриваются здесь не только в их когнитивной функции как единицы знания и синтезирования опыта, но также в их социальном измерении как средства убеждения, воздействия или господства. В этом ракурсе мы стремимся определить социальные группы, являющиеся субъектами публичного дискурса, приемы аргументации, ими используемые, а также институциональные условия и предпосылки, которые содействуют селекции и закреплению предложенных аргументов, а также их превращению в топосы, т. е. транслированию за пределы отдельного дискуссионного контекста.

Тем самым уже на уровне структурирования материи интеллектуальной истории мы имеем дело не с отдельными речевыми ситуациями, а с более или менее стабильными элементами дискурса – топосами, которые повторяются с вариациями из контекста в контекст и приобретают характер «общих мест», узнаваемых и признаваемых в качестве культурных «очевидностей» участниками дискурсивного сообщества. Из них и складывается континуум аргументации, который исследуется как самостоятельный исторический объект в диахронии. И именно в этом смысле можно говорить о преемственности и изменчивости значений – одни топосы не выходят за рамки ограниченного числа контекстов, другие, наоборот, сохраняют свою инвариантность на протяжении разных периодов интеллектуальной истории (например, противопоставление свободы и зависимости сохраняется, несмотря на отмену специфических форм угнетения: рабства, крепостного состояния и проч.).

Рассмотрение интеллектуальной истории как «истории аргументации» отличается и от Begriffsgeschichte в ее традиционном формате «Словаря», поскольку фокусирует внимание не на изолированном слове-«понятии» и изменениях его семантики. Любой языковой элемент может приобрести функцию топоса в публичной дискуссии – от отдельной буквы алфавита (например, «ъ») и отдельного слова до словосочетания, фразы, лозунга, цитаты вплоть до целых текстов («Декларация прав человека и гражданина», «Манифест 17 октября» и т. п.)41.

Конечно, и философские, и политические понятия фигурируют в качестве топосов, и более того, в силу своего генезиса из процессов аргументации они всегда сохраняют «полемический» характер, хотя и в стертом виде. Поэтому для реконструкции «истории понятия» всегда требуется значительная работа по прояснению понятийных различий и полемических противопоставлений, выступавших мотивом к формулированию или более точному определению понятия. Но в публичном дискурсе понятия никогда не выступают как изолированные когнитивные единицы философского словаря, а всегда как инструменты полемики, приобретая спецификацию в соответствии с контекстом или контекстами дискуссии42. Поэтому в публичных контекстах аргументации мы имеем дело с составными понятиями, которые разъясняют, уточняют, конкретизируют понятие, но вместе с тем подчеркивают лишь какой-то один его аспект, подчиняя логике «идеологизации» и «политизации», о которых уже Козеллек писал, что это основные тенденции, влияющие на изменение семантики понятий43. Можно наблюдать, что и в дискуссиях о понятии «свобода» играют роль не только лозунги «Liberté, egalité, fraternité» или «Свобода или смерть», но и составные понятия. Уже одна из первых влиятельных типологий понятий свободы, данная Б. Констаном в речи «О свободе у древних в сравнении со свободой современных людей» (1819), выделяет специфические семантики свободы для разных эпох и показывает, что «свобода древних» (la liberté des Anciens), т. е. античное понятие свободы как коллективного политического участия во власти, не может быть без изменений перенесена в другие эпохи, поскольку она несовместима с понятием индивидуальной свободы современной эпохи (la liberté des Modernes). И этот топос разграничения (и противоположности) публичной и приватной свободы сохраняется вплоть до дискуссий о неоаристотелизме конца ХХ в. (школа Й. Риттера в Германии, А. Макинтайр и М. Нуссбаум в США)44. Таким же образом и современные дискуссии о свободе вращаются вокруг различения «негативной и позитивной свободы», популяризованного И. Берлином и ставшего уже топосом глобальной дискуссии о политической философии, вокруг которого выстраиваются линии аргументации защитников и противников «негативной свободы»45.

Из этих примеров можно вывести еще одно заключение, касающееся подхода «истории аргументации». Формирование аргументов происходит не в стабильной речевой ситуации употребления слова, а в ситуации нарушения понимания в коммуникации, в ситуации спора, дискуссии, в широком смысле «дискурсивного конфликта», когда участникам коммуникации приходится явным образом артикулировать основания своих высказываний, использовать приемы убеждения или опровержения, т. е. восстанавливать или даже заново создавать общий горизонт понимания между всеми участниками дискурса. Как раз в таких ситуациях неожиданно приобретает большое значение «спор о словах», хотя уже Аристотель предупреждал о тщетности и ненужности таких споров. Но не только в философских дебатах предметом спора являются «понятия» и их более точное определение. В политических дискуссиях также регулярно встречаются феномены борьбы за те или иные понятия и даже политики целенаправленной «оккупации понятий» (например, «справедливость» или «центризм») каким-то политическим направлением46. Стратегия аргументации и в том, и в другом случае заключается в достижении согласия по поводу семантики того или иного понятия и правил его использования в философских или политических дискурсах. И поэтому в анализе интеллектуальной истории наиболее красноречивые результаты дает рассмотрение истории полемик, дискуссий, споров о понятиях, в ходе которых формулируются и проходят свою проверку понятия-аргументы47.