Он ненавидел все формы угнетения: военное сословие, попирающее слабых; класс богачей, изводящий голодом бедноту; элитарную верхушку образованного общества, эксплуатирующую неграмотных. Он знал, что классы – вовсе не однородные категории; если вы, например, хотите составить правительство из лучших людей, вы не сможете отождествить этих лучших ни со всей совокупностью образованных людей, ни с классом обладателей недвижимой собственности в полном его составе, ни со всеми теми людьми, которые обладают политическим опытом. Некоторые из представителей «класса непросвещенных» обнаружат гораздо больше ответственности в своем отношении к государству, чем некоторые из людей образованных. Некоторые из бедных людей значительно лучше подойдут для хорошего правительства, чем богатые, уже просто потому, что хорошему правительству порою приходится наступать на эгоистические интересы богатых. Словом, мы не должны воображать себе классы как некие однородные образования, все представители которых мыслят сходным образом.
Эта ненависть к угнетению и коррупции пронизывает все сочинения Актона. Он ни на минуту не упускал из виду опасности классовой борьбы и необходимости уберечь от нее слабейшие слои населения. По его убеждению, исторический опыт должен был доказать, что одному человеку в политике полностью доверять нельзя – особенно там, где речь для него идет о власти над другими. При этом Актона не переставал мучить вопрос: как, отказав в доверии одному, вы сможете довериться двадцати – или, скажем, миллиону? Внимательно вчитываясь в сочинения различных политических мыслителей, от античных времен до современного ему поколения, он видел, что многие из знаменитых учителей отстаивали доктрины преступные или абсурдные. Он не доверял человечеству, даже его наиболее элитарной части.
И все же это был ученый, не устававший пристально интересоваться достижениями человечества и восхищаться ими. Здесь скрывается другая причина его влияния: он мог видеть коррупцию, рабство, преступления – и вместе с тем с душевным подъемом говорить о достижениях общества как целого. Он, например, считал социализм и коммунизм ошибочными учениями, поскольку они исключали собственность, необходимую для всякого свободного общества, но это не мешало ему видеть их притягательность. В очерке о национальном самоопределении, перевод которого здесь помещен, Актон пишет, что социализм «ставит своей целью показать тяготы существования под ужасающим бременем, налагаемым современным обществом на плечи людей тяжелого труда. Он не только развивает представления о равенстве, но открывает путь к спасению для страждущих и голодных. При этом сколь бы ни было на деле ложным предлагаемое решение, но требование спасти беднейших людей от гибели законно и справедливо; и если даже при этом свобода приносится в жертву спасению человека, то все же насущнейшую, первоочередную цель можно считать хотя бы в принципе решенной»[20].
Он мог видеть слабые стороны и предрассудки церквей, он не оправдывал духовенство, эксплуатировавшее паству, – но все это не заслоняло от него огромного вклада, который иудаизм и христианство внесли в дело развития цивилизации и формирования идей свободы. Он понимал природу древнегреческой тирании, охлократии, рабства, ничуть не обольщаясь насчет этих институтов, и все же для поколения, сменившего в Афинах поколение Перикла, нашел такие слова: «…их достижения в красноречии по сей день являются предметом зависти всего мира, их сочинения по истории, философии и политике остаются непревзойденными». Он видел, что несмотря на пронизывавшую то или иное общество коррупцию, жившие в нем мыслители были способны произвести на свет «благородную литературу», «бесценные сокровища политического знания». Не придерживаясь теории «великих личностей в истории», он все же испытывал истинное восхищение перед многими: перед тем же Периклом, перед Платоном.
Актон полагал, что на основании изучения истории ему удалось установить несколько условий, существенных для свободного общества, хотя и не абсолютно необходимых для его формирования. Прежде всего, он убежден, что современный национализм (впрочем, сам он этим словом не пользовался) вредит делу свободы. Крайний национализм всегда попирает права меньшинств. Актону не довелось увидеть дел, творившихся при фашистском и нацистском режимах, но и в прошлом человечества он отыскал немало подтверждений своей правоты.
Отсюда он сделал весьма необычный вывод от том, что смешение племен в одном государстве является гарантией свободы. Швейцария более свободна потому, что в ней живут этнические группы, говорящие по-французски, по-немецки, по-итальянски и на ладино и восходящие к создавшим эти языки народам; Великобритания своими свободами обязана тому, что в ней вместе живут шотландцы, ирландцы, валийцы и англичане; Австро-Венгрия более свободна, потому что включает Чехию, Хорватию и Словению; Америка тоже свободнее, чем была бы, не будь она плавильным тиглем рас и племен. Живи Актон в наше время, в 1991–1992 годах, он, вероятно, был бы не на шутку озабочен мыслью о том, не собирается ли Россия разделить бывший Советский Союз не только на отдельные республики, но и на более мелкие национальные территории, ибо усмотрел бы в этом опасность обострения национализма и, следовательно, серьезную угрозу свободе. Актон, таким образом, отверг учение своего старшего современника Джона Стюарта Милля, согласно которому для создания свободного общества необходимо, чтобы границы государства совпадали с границами расселения этнически однородного племени.
Справедлива ли эта теория о смешении народов, вопрос другой. Швеция дает пример устойчивой демократии, хотя едва ли можно говорить о наличии в ней смешанного населения. Но несомненно, что опыт истолкования истории привел Актона к мысли о предпочтительности федеративных государств типа Швейцарии или Соединенных Штатов, когда речь идет о защите интересов личности и меньшинств. При жизни Актона протекал процесс объединения Германии, причем историк не считал целесообразным, чтобы этот процесс зашел слишком далеко, ибо предвидел угрозу безопасности Европы. В целом же он полагал, что федеративные структуры благотворно скажутся на ходе цивилизации, ибо когда два или более народа живут в рамках одного государства, под единым правительством, культурные взаимовлияния по-разному одаренных племен, дополняя друг друга, способствуют здоровому развитию общества как целого. «Именно в плавильном котле государства происходит слияние, при котором бодрость, осведомленность и способность одной части человечества передаются и становятся достоянием другой»[21]. Возможно, что, отправляясь от тех же посылок, он почерпнул бы немало воодушевления в 1990-х, наблюдая процесс продвижения Западной Европы в сторону федерализма.
Сочинения Актона насыщены ассоциациями, намеками и отсылками, изобилуют обобщениями, построенными на широком владении материалом. Иногда его документированные построения глубоки, детальны и энциклопедичны, иногда же они только широки. Он упоминает больше имен, чем того требует изложение. Порою его обобщения нуждаются в поправках с позиций более позднего критика, знающего последующий ход истории. Современному историку хотелось бы видеть в некоторых местах текста примечания и ссылки, подтверждающие то или иное суждение. У Актона мы находим утверждения излишне однозначные: точка зрения оказывается непременно или либеральной, или точкой зрения вигов; Карл II был «никчемным королем», английская революция 1688 года была громадным успехом цивилизации («неяркой зарей, занявшейся в преддверии сияющего дня»)[22].
Можно ли считать, что абсолютная власть хотя бы в некоторых обстоятельствах, особенно во время кризиса, оправданна – оказывается лучше всякой другой? Этого Актон допустить не мог. Перед ним был пример Неаполитанского королевства, где при дворе одного из царствовавших там Бурбонов его родной дед с успехом исполнял обязанности премьер-министра. Король неаполитанский считал, что его народ настолько беден, угнетен и невежествен, что попросту не может участвовать в политической жизни страны. Даруйте ему демократические институты – и вы своими руками расколете общество, посеете в нем вражду, а возможно, и кровопролитие. Куда лучше удержать всю власть, дать стране управление, укрепить общественный порядок, сделать все мыслимое, чтобы умерить страдания и нищету народа, строить школы, способствовать народному просвещению[23]. Актон мог с полным правдоподобием нарисовать портрет абсолютизма, он знал, что в проникнутом коррупцией мире этот метод управления был недееспособной иллюзией.
Актон был убежден, что свобода печати – необходимое условие развития свободы гражданина и поэтому не предусмотрел никакой концепции на случай подавления или притеснения прессы. Он, кроме того, был убежден, что поскольку поиски свободы сосредоточены в индивидуальном сознании человека, то основной движущей силой этих поисков является религиозное сознание; для исторического подтверждения этого вывода он приводил данные о длившейся после Реформации борьбе за религиозную терпимость; именно исходя из этого он утверждал, что положение религии в государстве имеет первостепенную важность для сторонников свободного общества. «Религиозная свобода есть созидающее начало свободы гражданской, тогда как гражданская свобода есть необходимое условие религиозной»[24]. В работе Политические мысли о церкви он формулирует это в простых словах: «Религиозное сознание абсолютно. Поэтому оно требует пространства для свободы личности. Мы не можем не делать всего, что нам под силу, для расширения пространства, внутри которого мы вольны жить и действовать, сообразуясь с нашей совестью». Поэтому «церковь не терпит тех разновидностей государства, в которых это право не признано. Она – непримиримый враг государственного деспотизма»[25].
Актон твердо держался того мнения, что ни один правитель, будь то законный монарх или диктатор, не вправе осуществлять свою волю без согласия народа, и что народ может свергнуть правителя, нарушающего это условие и пытающегося превратить свою власть в тиранию, даже если он получил ее на законном основании. С одной стороны, Актон был убежден, что государство, в котором существует пропасть между богатыми и бедными, не является справедливым, не может не стать в итоге государством, где бедных угнетают; с другой стороны, он полагал, что коммунистическая доктрина всеобщего равенства осуществима только посредством тиранической власти и, следовательно, не может обеспечить действительной свободы. О французской революции, начавшейся такими возвышенными надеждами, а закончившейся террором, он сказал: «страсть к равенству погубила надежды на свободу».
Стиль Актона отмечен любовью к эпитетам в превосходной степени, по временам иносказательным и несколько таинственным: «знаменитейший из гвельф-ских писателей» (Фома Аквинский), «одареннейший писатель среди гибеллинов» (Марсилий Падуанский), «знаменитейший из философов» (Пифагор), «мудрейший человек в Афинах» (Солон), «замечательнейший из английских писателей XII века» (Иоанн Солсберийский), «наиболее образованный из англиканских прелатов» (архиепископ Ашшер) и «талантливейший из французов» (Боссюэ), «самый даровитый руководитель, когда-либо выдвинутый революцией» (Кромвель) «самый популярный из епископов» (Фенелон), «самый чистый консервативный разум» (Нибур), «самый высокоумный из греческих тиранов» (Периандр), «величайший теолог своего времени» (Жерсон), «самый знаменитый роялист формации» (Шатобриан), «замечательнейший и с наибольшей полнотой изученный из людей, принадлежащих истории» (Наполеон); наконец, Людовик XIV, «причинивший своей властью столько страдания и наделавший столько ошибок», как ни один из тиранов. Эта стилистическая особенность обнаруживает ту же склонность ума и тот же интеллектуальный навык, которые побудили Актона составить список «ста лучших книг».
Эта расположенность к абсолютизации, к безоговорочным суждениям не вполне согласуется с его собственными принципами писания исторических сочинений. Его учителем был Леопольд фон Ранке, его идеалом – образец беспристрастной и бесцветной истории, в котором историк полностью отсутствует, так что в конце концов мы можем достичь непредвзятости, той глубины знания всех относящихся к делу фактов, при котором представители двух противоположных точек зрения, систем образования и культурных основ полностью сойдутся в своем суждении об исторической личности: христианин и язычник в одних и тех же словах опишут вам Лютера, патриот французский и патриот немецкий – Наполеона.
Актон отстаивал этот невозможный идеал, как если бы он был достижим, но сам не предпринимал серьезной попытки воплотить его в своих трудах. Происходило это вовсе не из-за его слабости как историка, но благодаря нравственному принципу, пронизывающему все его сочинения. Нравственное суждение не допускает никакой относительности. Историк, утверждал Актон, не должен подыскивать оправдания людям путем помещения их в контекст их собственного времени. Существует абсолютная и вечная мера нравственности, по отношению к которой немыслим никакой компромисс. На историка возложена задача в высшей степени существенная: его предмет не только рассказывает людям, откуда они взялись, тем самым помогая им уяснить свою природу и избежать чувства беспочвенности и отсутствия корней; не только до известной степени указывает современникам возможности, позволяющие избежать ошибок во внешней политике, законодательном творчестве и социальной политике, – он, кроме того и в первую очередь, является арбитром нравственного прогресса и нравственного преуспеяния человечества, так что благородное и возвышенное призвание историка попросту несовместимо с компромиссом.
По временам читатели будут, надо полагать, раздражены обобщениями Актона, а в иных местах – непрозрачностью его идей или их изложения. Но они не пожалеют об усилиях, положенных на чтение этой книги. Ибо каждого, кто сделает попытку понять его, Актон заставит неотступно и настойчиво размышлять о важнейших причинах политических перемен в обществе, о том, как лучше и достойнее их осуществлять и развивать, о том, что следует выбрать в качестве целей политических и законодательный усилий, и – важнее всего – о месте нравственности в политике. Имени эта нравственная одаренность поставила его труды выше интересов историка девятнадцатого столетия, превратив его в мыслителя, выдержавшего испытание временем.
Январь 1992 г., Кембридж
Оуэн Чадвик, Regius Professor Emeritus of Modem History, University of Cambridge.
Избранная библиография
При жизни Актона печатались только отдельные его очерки и обзоры в различных журналах; кроме того, вышла в свет одна брошюра. После смерти историка двое его учеников, Дж. Н. Фиггис и Р. Е. Лоренс, опубликовали четыре тома его сочинений:
Lectures on Modern History, London 1906.
Essays and Studies, London 1907.
History of Freedom and Other Essays, London 1907.
Lectures on French Revolution, London 1910.
Важным современным изданием очерков Актона является книга Selected Writings of Lord Acton, edited by J. Rufus Fears, 3 volumes, Indianapolis 1985. Постраничные примечания во введении делаются на это издание.
Актон был автором интереснейших писем, посмертные коллекции которых обнажают ход его мысли. Познакомиться с ними можно главным образом по следующим четырем изданиям:
1. Дочь Гладстона, Мэри Дрю, разрешила Гер-берту Полу опубликовать большую часть писем Ак-тона к ней, которые и появились под его редакцией в издании:
Letters of Lord Acton to Mary, daughter of W. E. Gladstone, second edition, London 1913.
2. После издания очерков Актона Фиггис и Лоуренс подготовили к печати первый том его писем:
Selections from The Correspondence of the first Lord Acton, London 1917.
3. Виктор Концемиус издал три тома переписки Актона с его учителем Дёллингером:
Ignaz von Döllinger – Lord Acton: Briefwechsel 1850–1890, München, 1963–1971.
Это превосходно выполненное издание является наиболее важным для понимания мыслей Актона.
Josef L. Altholtz, Damian McElrath and James С. Holland. The Correspondence of Lord Acton and Richard Simpson, 3 vols, Cambridge 1971–1975.
Исследования:
Лучшей биографией по сей день остается работа Гертруды Химмелфарб:
– G. Himmelfarb, Lord Acton: A Study in Conscience and Politics, Chicago 1962.
О либеральном католицизме:
– Josef L. Altholtz, The Liberal Catholic Movement in England, London 1962.
Характеристика личности Актона, его отношения с Гладстоном:
– Owen Chadwick, Acton and Gladstone, London 1976.
История античной свободы[26]
Вслед за религией, свобода была и остается побудительным началом добрых поступков и обиходным оправданием преступлений. Так повелось с древности, с той поры, как ее семя упало в аттическую почву 2460 лет назад; так это и в наши дни, когда народы европейской расы вкушают собранный с ее древа урожай. Свобода – изысканный плод зрелой цивилизации; но едва ли столетие миновало с тех пор, как народы, уразумевшие смысл этого слова, решились быть свободными. В каждую эпоху на пути свободы стояли ее естественные враги: невежество и предрассудки; страсть к завоеваниям и любовь к праздности; жажда власти, присущая сильным, и потребность в хлебе насущном, ведущая слабых. Случалось, развитие свободы останавливалось на долгие годы и десятилетия – когда народы бывали поглощены борьбой с варварством или иноземными захватчиками; когда беспрестанная борьба за существование, лишая людей всякого понимания политики и интереса к ней, заставляла их искать случая продать свое первородство за чечевичную похлебку и оставаться в полном неведении относительно отброшенного ими драгоценного достояния. Во все времена искренние друзья свободы были редки, и всегда она торжествовала усилиями меньшинства, одерживавшего верх благодаря союзу с помощниками, чьи цели зачастую отличались от его собственных; да и союз этот, всегда опасный, по временам становился гибельным, ибо противникам давал почву для противостояния, а между победителями разжигал распри над трофеями в самый час победы. Ни одно из препятствий не было столь неизменным и столь труднопреодолимым, как неопределенность понятия подлинной свободы и замешательство при выяснении ее сущности. Сколь ни велик ущерб от столкновения враждующих сторон, преследующих противоположные цели, ущерб от ложных идей – еще значительнее; его шествие по дорогам истории прослеживается как в накоплении познания, так и в исправлении законов. История общественных установлений есть часто история заблуждений и иллюзий; ибо достоинства наших установлений зависят от идей, положенных в их основу, и духа, охраняющего их целостность; их форма может оставаться неизменной, в то время как сущность утрачивается.
Несколько хорошо известных примеров из политической жизни нового времени пояснят, почему центр тяжести моей аргументации я выношу за пределы области законодательства. Часто приходится слышать, что наша конституция обрела свое формальное совершенство в 1679 году, когда был издан закон о неприкосновенности личности. Однако тотчас явился Карл II, всего два года спустя объявивший себя независимым от парламента. В 1789 году, в то самое время, когда в Версале заседали Генеральные штаты, – съехались после перерыва в несколько поколений и испанские Кортесы. Это почтенное собрание, возникшее прежде Великой хартии вольностей и нашей Палаты общин, немедленно обратилось к королю с нижайшей просьбой: воздерживаться от консультаций с его членами и проводить реформы, отправляясь от державной воли и мудрости его величества. Согласно общему мнению, непрямые выборы – гарантия консерватизма. Между тем все ассамблеи времен Французской революции были избраны непрямым голосованием. Другой признанной опорой монархии является ограничение числа избирателей. Но парламент Карла X, повторно избранный девяноста тысячами граждан, поднялся против своего суверена, опрокинул его трон и высказался за республику, – тогда как парламент Луи-Филиппа, избранный в соответствии с конституцией, предоставившей право голоса двумстам пятидесяти тысячам граждан, раболепно поддерживал реакционную политику его министров, – и его фатальный раскол, закрыв дорогу реформе, поверг монархию во прах и дал возможность Гизо получить большинство в 129 голосов государственных служащих. Законодательный орган, члены которого не получают жалованья, по вполне очевидным причинам является более независимым, чем большинство законодательных собраний континентальной Европы, где депутаты находятся на содержании государства. Но это правило теряет силу в Америке, где было бы крайне неразумно посылать представителя за тридевять земель от дома, на расстояние, не уступающее расстоянию отсюда до Константинополя, – с тем чтобы он в течение целого года жил в самой дорогой из столиц за свой счет. Согласно закону и при взгляде со стороны американский президент является наследником Джорджа Вашингтона, и отпущенная ему власть все еще ограничена Филадельфийской конвенцией. В действительности же новый президент [Р. Б. Хейс] в такой же мере отличается от администратора, каковым глава правительства мыслился отцами республики, в какой монархия отличается от демократии, – недаром ожидается, что он произведет 70 тысяч перемещений и назначений в общественном секторе, тогда как пятьдесят лет назад Джон-Куинси Адамс уволил в свое президентство только двух человек. Кажется вполне очевидным, что покупка судебных должностей не имеет ни малейшего оправдания, – и все же во времена старой французской монархии именно эта чудовищная практика создала единственную в стране корпорацию, способную противиться воле короля. Коррупция в официальных кругах, которая разрушила бы республику, в страдающей от абсолютистского гнета России предстает как благостная отдушина. Существуют условия, при которых едва ли преувеличением будет сказать, что самое рабство на определенном этапе есть путь к свободе. Именно поэтому мы на нашем сегодняшнем заседании менее озабочены мертвой буквой эдиктов и статутов, чем живой человеческой мыслью. Сто лет назад каждому было известно, что за одну аудиенцию у чиновника канцлерского суда приходится платить как за три, – и никто не обращал на эту гнусность внимания, пока одному молодому юристу не пришло в голову, что следовало бы поставить под вопрос и подвергнуть самому взыскательному и детальному рассмотрению самую систему, при которой возможны подобного рода вещи. Тот день, в который эта мысль сперва забрезжила в сознании, а затем озарила ясный и суровый ум Иеремии Бентама, в политическом календаре значит больше, чем все без изъятия дни властвования многих политических деятелей. Не составит большого труда отыскать несколько строк у блаженного Августина или фразу из Гроция, которые перевесят постановления пятидесяти парламентов. Наше правосудие большим обязано Цицерону и Сенеке, Вине́ и Токвилю, чем законам Ликурга или пяти кодексам Франции.
Под свободой я понимаю гарантию того, что каждый человек, по велению долга и совести выступивший против власти или большинства, против обычая или общественного мнения, обладает социальной защищенностью. Государство определяет обязанности граждан и намечает границу между добром и злом – но лишь в самом общем виде, так что и в том, и в другом его, государства, компетенция не простирается далее весьма тесной сферы. За пределами, установленными необходимостью поддержания своего благоденствия, государство может оказывать людям лишь косвенную помощь в той непрестанной борьбе, каковой всегда является человеческая жизнь, – и помощь эта сводится к поощрению начал, удерживающих человека от дурных поступков и влечений: в поощрении религии и просвещения, в распределении общественного богатства. В древности государство присваивало себе права, на деле ему не принадлежащие, и тем самым вторгалось в область личных свобод. В Средние века оно обладало слишком незначительной властью – и позволяло вторгаться в эту область другим силам. Государства Нового времени постоянно впадают то в ту, то в другую крайность. Наиболее убедительным показателем, по которому мы судим, является ли государство действительно свободным, есть та степень безопасности, которой в нем пользуются меньшинства. Свобода, по этому определению, есть существенное условие веры и ее попечительница, – соответственно, и первая иллюстрация моей теме содержится в истории избранного народа. Государство древних евреев представляло собою федерацию, державшуюся не на политическом авторитете власти, а на племенном и религиозном единстве, и основанную не на применении силы, а на добровольном завете с Богом. Принцип самоуправления осуществлялся не только в каждом колене израильском, но в каждой группе, состоявшей из по меньшей мере 120 семей; перед лицом закона не было ни привилегий, вытекающих из общественного положения, ни неравенства. Монархия была столь чужда примитивному духу общины, что вызвала к жизни знаменитый протест пророка Самуила и его же предостережение, оправданное впоследствии всеми царствами Азии и многими королевствами Европы. Трон опирался на соглашение, и царь не получал вместе с ним права предписывать законы народу, не признающему иного законодателя, кроме Бога, народу, чьей высочайшей политической целью было восстановление общественного уклада в его первозданной чистоте и создание правительства, отвечающего освященному небом идеалу. Одержимые духом подвижники, взращенные под сенью непрерывной череды пророчеств против узурпации и тирании, неизменно призывали помнить, что законы даны Небом и стоят выше греховных земных правителей; эти люди отвращали взгляд от преходящей земной власти, от царя, священнослужителей и сильных мира сего, и обращали его к целящим силам, дремлющим в целомудренной совести народных масс. Так библейский народ своим примером проложил пути, аналогичные всем последующим путям обретения свободы, создал доктрину национальной традиции и доктрину ниспосланного свыше закона: принцип, согласно которому конституция вырастает из корней, формируется не в результате крутых перемен, но в процессе развития; а также принцип, утверждающий, что всякая политическая власть подлежит оценке и преобразованию в соответствии с предписаниями закона нерукотворного. Действие этих принципов, в согласии или в рассогласовании, занимает собою все то пространство, которое мы собираемся вместе пройти.