Поэтому моя мама собралась, вышла из нашего проходного двора сразу на Чкалова, поднялась квартал наверх, к Советской Армии (к морю – вниз, от моря – наверх), и села на третий трамвай. Понятия не имею, почему меня повезли рождаться на Пересыпь, если брат был рождён в Парке Шевченко? Может быть, одесский шестой родильный дом был закрыт на помывку (или, как говорят в Москве – «на мойку»)? А может, маме третий трамвай, идущий на Пересыпь, нравился больше третьего троллейбуса, идущего в Парк Шевченко, причём остановка его была тогда всё на той же улице Чкалова, полквартала не доходя до Советской Армии? Не знаю. Но мама села на трамвай и поехала. Вышла на конечной, немного прошлась. И позвонила в двери приёмного покоя. Её впустили без второго слова.
В ту ночь в четвёртом родильном доме вообще мало говорили. У врачей были шальные сутки. В одном физиологическом родильном зале, куда маму молча и быстро направили, случилось пятнадцать родов за смену. Небывалый бэби-бум случился восьмого июля 1971 года на Пересыпи. Врачи охрипли и потому зря слов на ветер не бросали.
Я родилась и сперва ничего не поняла. Чувствую – родилась уже. Но всё ещё по-прежнему. Тепло, уютно и вода. Всё, как через…
– Рубашку! Рубашку вскрой, балда!.. Прочь, я сам!
Воду спустили. И через мгновение у меня всё стало как у всех. Холодно. Меня старый еврей поперёк тельца держит голой волосатой рукой без перчатки. А у меня голова такая тяжёлая, что я даже возмутиться не могу. Только в зобу дыханье спёрло. Понимаю, что если сейчас не заору, то задохнусь от ярости: последнюю рубашку содрали! То есть – первую. И я заорала.
– Ты посмотри на неё, она ещё и басом ругается, вместо того чтобы дядьке спасибо сказать, что вовремя мимо пробегал. Судя по обстоятельствам твоего рождения, всё и всегда в твоей жизни будет необычайно вовремя. Всем будет казаться, что уже швах, а ты – бац! – и в профите.
Поднял меня старый еврей, как поросёнка на базаре, и маме моей говорит:
– Видишь? Девочка. Счастливая, что таких уже немножко перевелось. Я роды в «рубашке» только у цыганок видел. Ещё у коз довелось. А у белых женщин с высшим образованием – никогда. Ты хоть понимаешь, мать, что такое родиться в «рубашке»? Ты думаешь, что? Пословицы с поговорками из шухлядки достают? Надо – бери! Нет – удочерю!
Мама не то смеётся, не то плачет, руки к дядьке доктору тянет, а я думаю: «Где же она, моя рубашка?! Мне без неё холодно! Не успела на свет родиться, как уже раздели на той Пересыпи!»
– Ладно-ладно, шучу. Бери своего цурипопика[3]. Спасибо скажи, что я тут мимо пробегал.
Положил меня маме на грудь, прикрыл одеялом, и дальше я ничего не помню. До самого Зелёного Пыр-Пыра не помню. Потому что от тепла, сытости и покоя интеллект отшибает напрочь!
Мама рассказала, что врачи забегались, потужной период начался в коридоре на каталке, и роды молоденькая акушерка принимала. Ну как «принимала» – охала и ахала от страха, потому что только на днях из медучилища. В основном звала на помощь старших товарищей. А когда я в чудном радужном околоплодном пузыре появилась, она от ужаса не знала, что делать. Но тут мимо заведующий отделением пробегал. Хоть и без перчаток, но вовремя. Потому что моя мама всё-таки не коза и плодный пузырь вскрыть бы не догадалась. Потому что человек в иных вопросах соображает куда меньше животного. Юная акушерка на плакатах про рождение ничего такого не видела. А в учебниках было написано про «воды излились». Раньше ли, во время схваток, позже ли – во время потуг, – но излились. У мамы моей – не излились. Очень плотный был околоплодный пузырь. В крепкой меня родили «рубашке». Домотканной.
Через три дня нас с мамой выписали. Папа уже не был в ДНД и привёз распашонки, чепчики, розовые ленты и прочие девичьи глупости. Меня во всё это нарядили. Говорят, я орала густым басом. Я не помню ни факта ни причины, но уверена, что требовала нарядить меня в родную рубашку, а не запаковывать в праздничный торт.
Мама с папой вышли из родильного дома и решили поймать такси. Потому что ехать со свежим праздничным тортом в летнем одесском трамвае – негигиенично. Слева была улица Богатого, справа – улица Московская. Если стоять спиной к фасаду родильного дома. Если лицом, то справа – Богатого, слева – Московская. Движение по обеим улицами было двустороннее. Мама с папой покрутились-покрутились и пошли ловить такси на Московскую.
Меня никто не спросил, но результатом я довольна.
Я действительно счастлива. С тех самых пор, как родилась.
Хотя не единожды, слишком не единожды я попадала в ситуации, после которых если не панихида с эпитафией, то только и говорить: «Родилась в рубашке». Потому там, где другим полный швах – я в профите.
Что я могу сказать? Только то, что это чистая правда.
Зелёный пыр-пыр
У него был совершенно очаровательный тембр. Драматический тенор с порочной хрипотцой.
Он взирал на меня с недосягаемой высоты. Я была слишком юна и ползала у его ног, с интересом поглядывая. Он отвечал мне взаимностью. Безо всяких этих глупых взрослых бесчувственных «ути-пути» и ненавистной, тошнотворной «козы рогатой», а как-то пристрастно-нежно и в то же время отрешённо-отстранённо. У него были свои дела, но он был частью моего мира. У меня тоже были свои дела, но и я была частью его мира.
Я ползала не совсем у его ног, потому что у него ног не было. Я ползала у ножек его столика. Но столик был – в моём сознании – интернированной сущностью этого загадочного существа. И поэтому совсем-совсем им. Нога, с точки зрения Аристотеля, интернированная сущность человека. И самостоятельной сущностью не станет, даже если её ампутировать. Сто раз очень и очень красивая нога не станет самостоятельным существом. Столик был бесподобным. Я не скажу, каким. Не опишу. Нечто бледно-серо-бирюзовое там, высоко, с изогнутыми подножиями. Видимо, это было чугунное литьё. Точнее сказать не могу. К тому моменту, как я смогла говорить точнее, столик выкинули. Печальная история. Я плакала, но мне было стыдно сказать почему. Из-за телефонного столика умные девочки не плачут. Из-за платья, или из-за куклы – сколько угодно, и это всем понятно. Но рыдать взахлёб из-за телефонного столика? Нонсенс. Мои родители считали меня очень странной девочкой. Но они бы устали меня считать, если бы знали, что я рыдала из-за телефонного столика.
А тот, кто восседал на столике, был не совсем зелёный. Скорее цвета морской волны. Но я тогда таких цветов не знала. И папа мой не знал. Потому что именно папа сказал мне, что объект моего пристального интереса – зелёный. О том, что он живой, – я догадалась сама. Когда он запел.
Папа подошёл, взял его за руку, приложил эту его единственную руку к своему уху и сказал:
– Аллё! Слушаю!
Почему-то когда папа сказал это, Зелёный Пыр-Пыр перестал петь.
– Её нет, будет к восьми, звоните позже, – проговорил папа в его руку и положил её на место. – Это – телефон! – папа поймал мой восхищённый взгляд, брошенный с пола на недосягаемую для меня высоту. – Хочешь послушать?
Он снова снял его руку и протянул её мне. Рука Зелёного Пыр-Пыра оказалась приделанной к витому колечками шнуру. Я схватилась цепкой ладошкой за «руку» и… оказалась лицом в паркете. Увы и ах, я умела только ползать, и мне требовались все четыре точки опоры, чтобы земля подо мною не переворачивалась. Я зарыдала. Не столько от боли, сколько от досады. Но руку Зелёного Пыр-Пыра из своей не выпустила. Мой незадачливый папа долго уговаривал меня вернуть ему зелёную руку, называя её неправильно – «трубкой». Он приводил смешные аргументы, мол, ему сейчас должны звонить, и если не положить руку Зелёного Пыр-Пыра на место, будет всё время занято. Конечно, занято! Его рука занята мной! Зелёный Пыр-Пыр – мой!
Через полчаса папа догадался сменить тактику и пообещал, что если я отпущу руку Зелёного Пыр-Пыра, тот для меня обязательно споёт. Папа, правда, говорил, что Пыр-Пыр для меня «позвонит», и я ещё очень долго путала слова «петь» и «звонить».
Папа не обманул. Зелёный Пыр-Пыр запел спустя какой-то час. Или два. Всё это время я просидела на полу, не отпуская папу. Папа, кажется, был недоволен, но я всегда умела уговаривать мужчин. Громким криком или (если крик не действовал) слезами.
– Пыр-Пыр! – радостно расхохоталась я, когда он запел.
– Да-да, он зелёный! – согласился папа, хотя я вовсе не это имела в виду.
– Пыр-Пыр! – стукнула я пухлым кулачком по полу.
– Я с тобой совершенно согласен! – на всякий случай заверил папа.
Он был человек мягкий. Слишком мягкий. Это не всегда хорошо для мужчины, особенно – для отца и мужа, но тут уж ничего не поделаешь, отцов не выбирают. К тому же я своего любила как неотъемлемую часть окружающего меня мира. Моего мира.
Мама не одобрила моей безумной страсти к Зелёному Пыр-Пыру. Он стоял в коридоре и там «дуло». Я не видела никакого дула, хотя из разговоров взрослых знала, что оно от ружья и круглое (хотя понятия не имела, что такое ружьё и почему оно круглое), но раз мама говорит, что в коридоре дуло, значит в коридоре – дуло! Мама моя, в отличие от папы, была женщиной суровой и властной, бог знает, как парует. Маму я всё равно любила больше, чем папу, – так любят все годовалые дети, это уже потом они научаются врать взрослым, что любят одинаково. Мама умела петь песни так, как надо мне, а папа пел, как умел. Мама умела гладить мне спинку так, чтобы мне было хорошо, а папа надоедливо елозил рукой туда-сюда. Правда, я любила, когда папа заворачивал меня в стёганое зелёное (на сей раз действительно зелёное) одеяло и носил по квартире. Мама не носила, потому что мама меня «раскормила». Так говорила бабушка. Но маме нравилось меня раскармливать. Я была каноническим пупсом, с чистой кожей, толстыми щеками и то хитрыми, то грустными глазами. Все во дворе трепали меня по щекам. Когда я гуляла с папой. То есть – он со мной. Когда я гуляла с мамой – меня никто не дёргал за персиковые щёки, и это была ещё одна из причин, по которой маму я любила сильнее папы.
Зелёного Пыр-Пыра я любила сильнее, чем маму. Вернее – по-другому. Считается, что маленькие дети не могут испытывать по-взрослому сильных чувств, поэтому скажем, что я любила его горячее родителей. Родителей достаточно любить тепло. Просто знать, что они есть где-то невдалеке. Иногда желательно, чтобы их не было видно, тогда можно взять мамину ручку и написать на паркете рассказ. Родители не понимали, что это рассказ, а Пыр-Пыр не только понимал, но и одобрял. Любовь к Зелёному Пыр-Пыру требовала постоянного созерцания объекта, его непрерывного присутствия в моей жизни. Ничего не напоминает? Да, это была безумная, оглупляющая страсть.
Я быстро вычислила, что если постараться, поймать витой шнур и потянуть его на себя, то Зелёный Пыр-Пыр придёт к тебе. Иногда – прямо на голову. Но какая там голова, когда страсть?! Шишки украшают младенцев. Я не плакала, когда он приземлялся всем своим тяжёлым корпусом мне на лоб или переносицу. Лишь бы был! Больно бьёт – значит сильно любит!
Как-то папа застал меня любовно агукающей с Пыр-Пыром (на самом деле мы обсуждали что-то очень умное и важное) и чуть не упал в обморок, потому что из носа у меня шла кровь. Зелёный Пыр-Пыр в очередной раз приземлился не совсем удачно.
Спустя некоторое время я вычислила, если тянуть и быстро отскакивать – Зелёный Пыр-Пыр упадёт на пол. Я оббила собой все стены коридора, вычисляя наиболее удобную траекторию движения. Мама никак не могла понять, откуда у меня синяки и гематомы, и чуть не убила папу, уверявшего её, что пока мы с ним вдвоём – я не плачу, и он понятия не имеет, где я всё это беру. С приходом же мамы я как раз начинала плакать, потому что она уводила меня от Зелёного Пыр-Пыра. Папа молчал о моей любви, это была наша тайна. То есть – моя. Потому что папа, как мне кажется, так и не понял, что я была готова ради Зелёного Пыр-Пыра на всё. На любые муки ради счастья быть с ним, слушать протяжный страдальческий стон, доносящийся из его руки, и вкушать его недолгое пение.
Однажды я не рассчитала силу дёргания за шнур, и Зелёный Пыр-Пыр упал и разбился. Я завыла так, что наверняка было слышно на Ланжероне. Меня никто не стал ругать. Схватили и отвезли на Слободку[4]. Я выла всю дорогу, я выла всю Слободку, а потом не помню, потому что мне что-то укололи.
Очнулась я дома и сказала:
– Пыр-Пыр!
Папа принёс труп моего возлюбленного.
– Играйся!
Взрослые идиоты, не правда ли? Предположим, Джульетта выжила. И вот её папа приносит ей труп Ромео и заявляет:
– Играйся!
Никто ничего не мог понять. Мне приносили Зелёного Пыр-Пыра – я выла. Его отбирали – я выла ещё сильнее. Родители не соображали, что происходит, и потихоньку сходили с ума.
В коридор я больше не выползала. На прекрасном столике – интернированной сущности Зелёного Пыр-Пыра – стояло уродливое чудовище и противно каркало. Всё равно, что к отвратительному телу пришить прекрасные чужие ноги. Бессмысленно и некрасиво.
Не знаю, кто из них первым догадался. Наверное, папа. Он, всё-таки, человек разумный, и как любой человек разумный рано или поздно приходит к очевидному эмпирическим путём.
Зелёного Пыр-Пыра починили, водрузили обратно на законный столик. Хрипотца его пения стала ещё более порочной. Я подросла и немного охладела к нему – естественный процесс. Так проходит страсть земная. Потом выбросили столик, потому что он «занимал место». И вообще, обувь ставить некуда. Купили полку для ботинок, туфель и босоножек, а сверху – с правого краю – водрузили на неё Зелёного Пыр-Пыра, которого я называла уже просто «телефоном». Вот как «Алёшенька, Витенька, Валерочка…», а потом прохладно и чуточку презрительно: «Мужики!» Это как бы признак взрослости и мудрости. Вроде как все бабы дуры, но только не данная конкретная.
Но твоя взрослость и мудрость нужна кому угодно – родителям, друзьям, соседям, толпе, – но только не тебе самой. Поэтому, когда дома никого не было, я называла его Зелёным Пыр-Пыром, гладила его и разговаривала с ним. И по нему. С Зелёным Пыр-Пыром я прожила бок о бок восемнадцать лет. Я навертела километры его прозрачным, нежным диском. Он знал обо мне столько, что с такими знаниями опасно оставаться в живых. И он умер.
Я не знаю точно, когда. Понятия не имею, где он похоронен. Скорее всего, его просто выкинули в мусор.
В начале второго курса я съехала от родителей. А им дали новую квартиру. В новой квартире стоял равнодушный туповато-серый – как всё обыкновенное – кнопочный аппарат. Я к нему ничего не испытывала. В моей коммунальной квартире стоял раритетный чёрный неубиваемый эбонитовый дед с рогами, и испытывать к нему хоть что-то, кроме благоговейного восхищения и затаённого почтения, было нелепо.
Никогда больше я не любила так, как я любила Зелёного Пыр-Пыра. По-другому – сколько угодно. Но так – больше никогда. Никогда больше не прозвучит во вселенной его позывной: двадцать два – восемьдесят девять – восемьдесят два. Код, позволявший мне в любой момент обнаружить огромный мир маленькой одесской квартиры моего детства, навсегда оставшегося в семидесятых-восьмидесятых двадцатого.
Ужасы рогатой козы
– Я так завидую людям, у которых есть дети.
– А мадам Рабинович увидела Зяму, и позавидовала сама себе, что у неё детей уже никогда не будет.
Старый анекдотОн был не Зяма.
Хотя в детстве он именно Зямой и был. У него наверное висели сопли до колена, он точно был урод и дурак, на него нельзя было смотреть без слёз, учился он, скорее всего, в семьдесят пятой школе[5], и я его ненавидела. Как несложно догадаться.
К середине семидесятых двадцатого ему было лет шестьдесят, хотя мне тогда казалось, что все сто. И он был Сеня. Но не тот, что Семён, а тот, что Самуил. И он был «морак». Из таких, что поперёк борща на ложке плавают. То есть – моряк околоберегового плавания. В Одессе к таким «моракам» отношение насмешливое, чуточку презрительное. Но даже околобереговые черноморцы по отношению к морякам, ходившим по Азовскому морю, позволяли себе всякие шуточки. Как то: «Идём по морю две недели, а берегов не видно. Только слышно, как собаки за камышом гавкают». Это Сеня так всё время про азовских шутил. Хочешь-не хочешь, а с двухсотого раза запомнишь. Тем более что у меня никаких проблем с памятью не было с самого раннего детства. Поэтому я не понимала, отчего это все смеются Сениным замшелым анекдотам и по пятисотому кругу повторенным шуткам. Уже потом взрослые мне объяснили, что это называется «вежливость».
Мне полагалось быть с Сеней вежливой.
Он был не помню какого порядкового номера муж сестры моей бабушки. Сестра моей бабушки, тётя Люба, была красивая славянка. Стройна, хороша, волосы седые, но ровно-ровно белые. А Сеня был, что называется, жид пархатый, уж извините, такой типаж и никак иначе его не назовёшь, хоть все словари фразеологических оборотов перерой.
– Дайте ходу пароходу! – гундосил Сеня, появляясь у нас на пороге. И у меня сразу портилось настроение, хотя в детстве оно у меня портилось крайне редко.
Он снимал огромное драповое пальто – и отвратительный запах Сени заполнял всю нашу небольшую квартиру. Сеня пах «старым мудаком». Так говорил мой дед, когда они с Сеней волен-с неволен-с пересекались на неизбежных семейных торжествах. Я не знала, кто такой «старый мудак», когда дед впервые произнёс это словосочетание, но оно так подходило Сене, что я приняла это определение сразу и навсегда. «Старый мудак» занимает много места, гнусавит и всем портит настроение. От «старого мудака» пахнет затхлостью и подштанниками (в детстве не знала, как это именно, позже всё разъяснилось во время практик в урологических отделениях – именно так от Сени и пахло). «Старый мудак» вытесняет из пространства всё живое не почему-то там, а лишь потому, что он – старый мудак. И ничего с этим не поделаешь. И – да! – старый мудак очень активен.
– И гиде наша маленькая лялечка?! – заводил аденоидную песнь Сеня. Он так и говорил «гиде». – И гиде наша гройсе хухэм[6], это ж акадэмик, а не рибьонок, шоб я дожил до её свадьбы самым почётным гостем!
Меня обуревали совершенно противоположные желания, а именно: «Чтоб ты сдох прямо щас!», «Антон тебе!» и прочее а зохэн вэй![7] Между тем, мне было всего три года, когда этот кошмар впервые появился в моей жизни. До знакомства с Сеней люди, в общем и целом, мне нравились.
Но трёхлетним блондинистым кружевным пупсам с бантами положено быть хорошими девочками. Зажмурившись и задерживая дыхание, я выходила к исчадию. Как и положено протоколом для принцесс – выходить к любому исчадию, раз оно у тебя с визитом.
– Здравствуйте, дядя Сеня! – говорила я и улыбалась.
Я любила бабушкину сестру тётю Любу. Мы все её любили. И потому, хотя и не понимали, почему она вышла замуж за «жида пархатого», ей старались этого не показывать. Правда, совсем не показывать не получалось. Во всяком случае, у меня.
– Хочишшшь канфетку? – шипел и плевался дядя Сеня.
Я содрогалась, представляя себе, как он выуживает толстыми волосатыми сардельками замусоренную карамельку «Рачок», которые я и так-то терпеть не могла, а уж из Сениных лап!.. Содрогалась, но отвечала заученно-поставленным голосом хорошей девочки:
– Да!
Вдруг, скажи я «нет!», мир гордящихся мною моих любимых взрослых рухнет?! Такого в три года я не могла себе позволить. И потом ещё тридцать лет училась говорить: «нет, спасибо!», если та или иная «конфетка», которой родные и близкие собираются угостить, тебе не только не нужна, но и противна до омерзения.
Дядя Сеня начинал биться в экстазе, похожем на оргиастический, раскачиваться из стороны в сторону и, наконец, выуживал из огромных засаленных карманов своих отвратительных брюк чудовищную конфетку, вся поверхность которой была покрыта скальпированными ранами, пролежнями и трухой. Отодрать от неё обёртку было бы подвигом даже для слесаря механо-сборочного цеха, не говоря уже о трёхлетней девочке. Слава богу, никто не требовал от меня быть воспитанной до такой степени, чтобы съедать её прямо у Сени на глазах. И я их не съедала никогда. Ни на глазах, ни за глаза. Года два я коллекционировала эти карамельки, испытывая к ним смешанное чувство отвращения и жалости. Жалость побеждала – в детстве я была очень жалостливой девочкой. Я складывала «Рачки» в красивую коробку из-под маминых духов. Выкинуть рука не поднималась. Вот не поднималась. Они столько всего пережили в карманах Сениных штанов. Хорошо ещё, что, думая в малолетстве: «Антон тебе!», – я совсем не представляла, что это значило. И что на самом деле пережили несчастные конфетки в недрах Сениной нижнепоясной одёжи.
Именно нижнепоясной. Потому что штаны Сенины держались, видимо, на том самом «антоне». А вместо талии у него было огромное пузо. Бурдюк с жиром.
Я благодарила и осуществляла первую попытку сделать ноги. Например, в дальний угол комнаты. Но не тут-то было. Сеня хватал меня жирной волосатой клешнёй, сажал себе на отвратительное заплывшее колено и начинал подбрасывать, одновременно утютюкая.
Испытываемую при этом гамму чувств было не передать. Однажды меня стошнило. Мама засуетилась, до нелепости фальшиво и слишком громогласно вспоминая, что такого несвежего я могла съесть. Делала она это исключительно для гостей и больше для тёти Любы. Поедание чего-то несвежего было исключено. Я была хорошая домашняя девочка, а в доме никогда не было ничего несвежего. Кроме Сени.
– Я так завидую людям, у которых есть дети! – умиляясь моему оглашенному рёву (даже у стоика есть предел), говорил Сеня моим родителям. – Идёт-ко-за-ро-га-тая-за-ма-лы-ми-ре-бя-тами! – грохотал Сеня в меня. Я усиливала рёв. – Утю-тю-тю! – Сеня огромными заскорузлыми омерзительными пальцами складывал козу и подносил её прямо к моему кукольному личику. Этим контрольным жестом он завершал очередной эпизод нашего общения. После – даже моя воспитанная мама не выдерживала. Потому что я от рёва переходила к визгу. Мне становилось не просто страшно. Меня охватывал животный ужас, сопоставимый по силе лишь с ужасом взрослого, разумного, психически уравновешенного непьющего человека, вдруг увидавшего перед своим носом говорящую толстую волосатую руку «козы». Рука-коза. Представили? Сенину тушу я ещё могла осознать и со скрипом принять, как того требовали приличия от пусть и маленькой, но хорошей девочки из интеллигентной семьи. Но руку и эти два пальца, скорчившиеся в «козе»!..
Мы иногда не понимаем, из-за чего это капризничают наши дети, правда? Ну, пришёл какой-то не слишком хороший приятель или не шибко горячо любимый родственник. Так себе, «протокольный» человечек. А дети ревут. Может, и хорошо, что мы не подозреваем. Не утрать мы детское восприятие мира, не забудь мы навсегда об оголённом воображении, что некогда связывало нас напрямую не с телом, не с руками, не с формами, но с самой сутью объектов, умей мы понимать наших детей – таких бы страхов натерпелись, умри грусть!
Непонятно, почему Сеня завидовал людям, у которых есть дети.
У тёти Любы был сын, четырнадцатилетний Сашка, дитя её недолгой любви не знаю к кому. Сеня Сашку бил. Крепкой деревянной клюкой, на которую опирал своё необъятное рыхлое тело, гимнастической палкой и всем, что под руку подвернётся.
– Он его воспитывает! – горячо защищала тётя Люба Сеню в ответ на возмущения родственников. – У Сашки трудный характер!
Не знаю, насколько трудный был характер у Сашки, моего любимого дяди, моего крёстного отца, начитанного, обаятельного, добрейшего человека, но знаю, что он убегал из дома. Уже тогда, в четырнадцать.
Я всё ещё была ребёнком, когда он вернулся из армии. Сашка устроился шофёром в соответствующую коммунальную службу – и изредка катал меня по городу на мусоровозке. Я так гордилась им и не помню ничего более романтичного, чем огни большого города, вспыхивающие передо мною по вечерам.
Мусоровозки стали моей следующей после Зелёного Пыр-Пыра любовью. Когда во дворе раздавался звук колокольчика, я с радостью хватала мусорное ведро и, теряя тапки, выносилась из подъезда. Каждая мусоровозка была приветом от Сашки, видеться с которым доводилось нечасто. И я не то что не задерживала дыхание, а напротив – вдыхала полной грудью спаянный аромат жухлости, арбузных корок, прелой листвы и гниющей рыбы. Вот Сенина нафталиновость и сальность, его «коза» и утю-тю – были самым что ни на есть экзистенциальным зловонием. Аромат же, исходящий из откидного ковша уютных мусоровозок моего детства, был запахом любимого Сашки.
Когда, почему и как Сеня исчез – я не запомнила. Долгое время не знала, куда деть коробку с мумифицированными «Рачками». Угостить ими кого-то мне и в голову не приходило. Всё равно что угощать мышиными какашками! Но и выбросить рука не поднималась – такая на меня накатывала безумно-трогательная жалость. Не помню, куда они делись. Может быть, их выкинула мама, спасибо ей за это. Не исключено, что они растворились в пространстве, превратились в ничто, в квантовый пепел вселенной.