Когда умерла тётя Люба, я поступила в институт. И не присутствовала на похоронах, потому что первокурсников отправили в колхоз.
– Почему она жила с Сеней? – как-то спросила я маму.
– Не знаю. Наверное, потому что каждой женщине нужен мужчина. Семья.
– У неё была семья. Сашка. Мы.
Мама промолчала.
Много позже я узнала, что та квартира на Пересыпи, где жила тётя Люба, была вовсе не Сенина. Это была квартира её первого, самого лучшего мужа. Квартира, в которой прежде жила его кухарка. А затем – после тех самых окаянных дней: жил он сам. Тогда-то юная красавица Любовь и вышла за него замуж. За него – старого, но помнящего великолепие Николаевского бульвара. После того как он умер, в её жизни было всякое, и были всякие. И самого главного своего мужчину – сына – она так и не смогла толком полюбить. Возможно, тётя Люба не умела любить. Она умела только жалеть. Она испытывала ко всем своим последующим мужчинам, включая Сеню, чувства, похожие на те, что я испытывала к старым, израненным, слежавшимся в чужом кармане конфетам. Может, она уже любила и потом просто больше не смогла?
Сашка спился. Продал квартиру. Бомжевал.
Однажды весной я позвонила отцу. Мы болтали о том о сём, и я спросила:
– Где ты? Отчего так шумно? Мне кажется, я слышу знакомые голоса.
– Мы празднуем сорок дней Сашке Харламову.
Так мог выразиться только мой незамысловатый отец.
– Сашка умер?! – поперхнулась я. – Господи, он старше меня всего на какие-то… Папа, что ты говоришь?! Сорок дней не празднуют! Это поминки!
Потом подумала, что иным, может, и празднуют. Сашка не слежался, как карамельки и не стух, как Сеня. Он сгорел. Рассуждать, кто виноват и правильно ли это – не имеет смысла. Что дадут размышления о том, каков должен быть генетический удел, если тётя Люба родила Сашку от случайного алкаша-проходимца? Не верю я во все эти чепуховые закономерности. Откуда же тогда в Сашке была неизбывная жажда чтения? Почему детские мои воспоминания о нём – это воспоминания о величайших географических открытиях моего Города, воспоминания о волшебном мире прозы Жюля Верна, о поэзии Фета и куплетах Беранже? И почему до сих пор я вспоминаю Сашку, стоит моему обонятельному тракту проанализировать несколько молекул, испускаемых прелой листвой или чуть подгнившей картофельной шелухой, и воспоминания эти теплы и светлы? Я запомнила его в белом вязаном свитере, смеющимся, красивым, – похожим на актёра, исполняющего роль графа Калиостро в «Формуле любви», Нодара Мгалоблишвили. Откуда такие глаза у русского мальчика, зачатого русской от русского в Одессе? Непонятно, сложно, необратимо. И всё же: просто, доступно и легко. Стоит поднять с земли жёлтый берёзовый лист и покатать его между пальцами.
Среди всего неисчислимого многообразия мира есть три константы, незыблемые, как соединение одного атома кислорода с двумя атомами водорода:
в детей нельзя утютюкать «козой рогатой»;об детей нельзя бить предметы обихода;и нельзя жить под одной крышей, не любя.Всё остальное – кататься на мусоровозке, радоваться и грустить, испытывать блаженство и ужас, хранить всякие глупости в секретных коробочках, выходить замуж за вам и не снилось, разводиться с кем ни попадя, умирать, «праздновать» сорок дней – можно!
Неисчерпаемость
В детстве у меня была кличка Любименя! Вот так, одним словом, именем собственным и с восклицательным знаком.
Дело не в том, что меня не любили. Меня любили. Очень любили. Но были некоторые люди, особо любимые мной. Например, муж маминой подруги. Если к нему кто-то подходил, если он гладил кого-то по голове – я с визгом и топотом неслась к вторженцу и покушенцу, стоящему рядом с моим и подставляющему свою башку под мою ладонь моего, и сшибала его покруче игрока в американский футбол, и ревела басом:
– Любименя!
Непростительное поведение. Но мне было всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь, а онкологом-гематологом. Как это выглядело со стороны, а? Здоровая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, измождённых химио- и лучевой терапиями, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.
Меня все ругали.
Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый ослепительно белым халатом и удивительно аристократичной скульптурой головы, шеи, осанки. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Это-же-несчастные-дети-их-надо-жалеть-так-нельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими соображениями я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.
Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже особенно любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, откормленная дрянь, бежала пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему, и раскидывала мощными (от регулярного подвисания на волнорезах) руками (без малейших признаков спастики – предвестницы паралича) по асфальту двора корявых детей, и ревела басом:
– Любименя!
Меня все ругали.
Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, уже тогда, в пять (в семь и в девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый ослепительной нервной энергией, считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей. Я помогала бедным детишкам подняться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Это-же-несчастные-дети-их-надо-жалеть-так-нельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими соображениями я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок.
Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.
Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих больных детей. Как орлица – защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником.
Получил в подъезде собственного дома топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.
Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги – высокий, красивый, рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонаты и фуги. Он читал на английском и на французском. Со мной он общался, как с настоящей леди. И в мои три и в мои семнадцать. Он любил меня. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.
Когда он умер – то есть, когда мне сообщили, что он умер, – я дошла пешком от главного корпуса медина – шёл сентябрь курса второго – до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь – от медина до Черёмушек – не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, друг – позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.
Я пришла, зашла в его квартиру, обняла его обезумевшую жену – она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт необъятного, неподъёмного горя. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. Я вышла из квартиры. Вошла – в его квартиру, а вышла – просто из квартиры. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру, страшила меня. Как можно говорить о чём бы то ни было, тем более о таких мелочах. Как я могу даже думать об этом?!
Я пошла пешком обратно в институт. И помимо воли думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги. Наверное именно мелочи позволяют не сойти с ума.
Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» – потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга – возможностью сунуть ложку супа в голодающий рядом близкий рот. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Это был третий курс.
Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. И у директора маминой школы: жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла – могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя – и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» – есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться, превращая детей в таких же ханжей.
Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»
Это не ложь. Это – секрет неисчерпаемости.
Триумф воли
Эдику исполнилось пять лет. По этому поводу с самого утра в той части тройного проходного двора, что с Воровского, были праздничные гуляния.
«То был типичный греческий двор. Описать такой двор почти невозможно, его надо видеть или даже пожить в нём несколько дней, чтобы понять всю его прелесть. Сухое описание вряд ли что-нибудь даст читателю. Но всё же я попытаюсь описать эти дворы.
Это прямоугольные дворы, окружённые со всех сторон старыми двухэтажными домами. Единственный выход из этих дворов – ворота на улицу. Все комнаты и квартиры изо всех этажей греческих домов выходят на старые наружные деревянные террасы и на такие же старые лестницы.
Террасы тянутся вдоль всех стен дома, шатаются и скрипят. Они служат самым оживлённым и любимым придатком к комнатам и квартирам.
На террасах жарят на керосинках скумбрию или камбалу, готовят знаменитую икру из „синеньких“, купают детей, стирают, ссорятся (этаж с этажом), слушают патефоны и даже танцуют»[8].
Это была камерная часть нашего тройного проходного двора. Классическая, староодесская. Греческие балкончики, увитые виноградом, похожие скорее именно на террасы, нежели на жилища. На мой взгляд девочки из «сталинки». В нашем подъезде далеко не все друг друга знали. Видимо, небольшой проход, скорее даже проём возник между боковым фасадом современного здания и глухой стеной одного из домиков старого двора. Вероятно, часть старого двора и фрагмент старого двухэтажного периметра зданий были разрушены, дабы вознеслась наша «сталинка». Оттого и не слишком нас жаловали обитатели старого двора, улицу Воровского иначе как Малой Арнаутской не величавшие.
Здесь, в маленьком греческом дворике, друг друга знали все по двенадцатое колено Израилево. В нашем гулком подъезде «сталинки» при случайной встрече на лестнице жильцы холодно здоровались. Здесь соседки громко орали друг другу через весь дворик по самому пустяковому поводу. В нашей части двора росли чопорные тополя, всё было заасфальтировано. В их части был колодец, песочница, утоптанная грунтовка, клумбы с тюльпанами и грядки с редиской. У нас никто не сушил во дворе бельё. Их двор весь был перепоясан верёвками, на которых парусами вздымались розовые панталоны бабушек и пелёнки внуков в потёках. Пелёнки стирались только в случае крупной аварии, мелкая за аварию не считалась, вода в дефиците, проветрится, не такое терпели.
Меня со страшной силой тянуло в тот двор, живой и весёлый, где много интересных новых слов, далеко не всегда на русском. Я забредала туда и старухи с Воровского неласково говорили:
– Девочка, иди в свой двор!
Я шла в свой двор, но мне становилось одиноко на асфальте, где монотонный шёпот тополей с недосягаемой вышины рассказывал одну и ту же историю: «Я существую, я существую, я существую…» И я снова оказывалась в дворе, куда по совершенно непонятной мне причине меня не хотели пускать. К пяти годам я уже знала, что могу стать своей в любой компании. У меня льняные волосы, голубые глазищи и я умею невероятно обаятельно улыбаться. Почему же меня так настойчиво гонят?
Однажды я снова ненароком оказалась в той части двора, и опять старухи неласково сказали мне:
– Девочка, иди в свой двор!
И тут за мной прибежал папа. Схватив меня на руки, он стал приносить извинения старухам с Воровского. Увидав моего папу, старухи с Воровского вмиг расцвели, побросали тазы с тюлькой, вытерли руки о фартуки, тут же пригласили отца на биточки из этой самой тюльки. А я получила права совершенно беспрепятственно прогуливаться по их двору, играть с их внуками в любое время.
Я не поняла, что произошло. Папа, на мой взгляд – хотя я очень любила папу – был отнюдь не так хорош, как я. У него были тёмные жёсткие кучерявые волосы. И очки на носу. И нос у него был, признаться, длинноват. Я же была так же хороша, как моя мать, и мой старший брат, к пятнадцати годам давно переросший и маму и папу.
Но если что-то работает, совершенно не обязательно выяснять, отчего да почему именно это работает. Явление папы обеспечило мне безвизовое перемещение за границу «своего» двора в ту чудесную часть, где кипела жизнь в общем котле. Я быстренько покорила сердце Эдика, у которого были тёмные жёсткие кучерявые волосы, и очки с толстыми линзами на всего лишь пятилетнем, но уже несколько длинноватом носике.
К моменту пятилетия Эдика мы дружили уже месяц. Мы поженились, вырастили всех старых облезлых кукол из песочницы, мы с утра до ночи кружили по двору, взявшись за руки, и бабушка Эдика кормила нас, утирая передником счастливые слёзы. С моим появлением Эдик стал гораздо лучше кушать. Бабушка Эдика готова было кормить нас с утра до вечера, но я прочла ей лекцию о том, что аппетит не появляется сам по себе, его надо нагуливать. И мы гуляли и ели. Нагуливались и наедались. Эдик научил меня играть в шашки. Я научила Эдика играть в подкидного дурака. Перед расставанием мы чинно обнимались и целовались в щёчки. Забирал меня всегда папа, около семи вечера. Его не отпускали, пока он не покушает. За ужином нам с Эдиком прочили долгую счастливую жизнь. Папа кивал, но сказать ничего не мог, бабушка Эдика изумительно готовила.
Ни мою маму, ни моего брата старухи с Воровского в глаза не видали.
В день пятилетия Эдика папы не было в городе, он уехал в командировку. Мама дежурила. За мной было поручено зайти моему старшему брату. Празднование дня рождения Эдика затянулось. И брат отчего-то задержался. Старухи с Воровского совершенно не волновались, хотя даже не знали в каком именно подъезде «сталинки» я живу, не говоря уже о квартире. Я как-то хотела привести Эдика к себе в гости, но Эдик отказался, потому что бабушка строго-настрого запрещала ему выходить со двора. Я пыталась убедить Эдика, что на самом деле мы никуда и не будем выходить со двора, что на самом деле это один большой тройной проходной двор. И если он не будет бояться, то я покажу ему две огромных улицы, одна из которых даже проспект! И на проспекте Мира есть будка для заправки зажигалок и афишная тумба. А по улице Чкалова ходит троллейбус!
Эдик не знал проспекта Мира и улицы Чкалова. Он сказал, что где-то неподалёку есть Александровский проспект и по нему бабушка ходит на Привоз. А через тот огромный двор, где он никогда не был, есть Большая Арнаутская, куда бабушка гоняет дедушку за сахаром на угол Екатерининской. А дедушка терпеть не может ходить в такую даль.
«Такая даль» находилась в квартале от нашего тройного проходного двора, если по Чкалова. Папа тоже покупал сахар на углу Чкалова и Карла Маркса.
Мирок Эдика был крохотен. Мне хотелось показать ему мир, а он отказывался, и я назвала его трусишкой. Эдик ответил, что он вовсе не боится, но до того не хочет расстраивать бабушку, что аж страшно. В общем, Эдик не поддавался уговорам. Вот мы и играли с ним только у него во дворе.
Откровенно говоря становилось немного скучно вот уже месяц быть женой одного и того же Эдика. Сидеть в одной и той же песочнице, гонять по одному и тому же кругу одного и того же двора, тем более, что все облупленные куклы уже воспитаны, в шашки и в подкидного дурака мы оба умеем. Чем же теперь заняться?
Но день рождения у Эдика был весёлый. Были пирожные, было мороженое и клубника. Были воздушные шарики. И было много других детей, и даже взрослых. Бабушка Эдика уложила нас спать на диване, стоящем на веранде, совершенно не волнуясь за меня. Зачем ей волноваться, если я под её надёжным присмотром.
Взрослые Эдика продолжили праздновать день рождения Эдика. Тут же, на веранде. Они радовались, шумели, пили и пели. Они все любили Эдика и друг друга. И даже меня. Раз уж меня любит их любимый кучерявый очкастый Эдик.
Когда уже стемнело, и на веранде включили фонари, за мной пришёл мой старший брат. Наступила тишина. Такая тишина, что я проснулась.
Я очень обрадовалась, увидев брата, протянула к нему ручки. Он подхватил меня, перевесив через плечо, поблагодарил бабушку Эдика. Извинился за отца, что тот не смог прийти на день рождения Эдика и за мной, поскольку уехал в командировку. И мы ушли. То есть брат ушёл, а я уехала на его шее.
– Вейз мир! – воскликнул нам вслед один из самых образованных дядьёв Эдика, которого Эдику всё время ставили в пример. – Это её родной брат? Какая же она еврейка, если её родной брат прямиком из «Триумфа воли» сбежал!
Да, мой пятнадцатилетний брат выглядел как канонический «истинный ариец». (И был точь-в-точь похож на молодого Дольфа Лундгрена.) Норманн. Но откуда мне было это знать? Я и что такое «Триумф воли» в пять лет не знала. О настоящем триумфе воли я узнала на следующий день.
Дело в том, что на следующий день бабушка Эдика неласково сказала мне:
– Девочка, иди в свой двор!
Очень обидно, когда тебя прогоняют те, кого ты полюбил. Те, кто, казалось, полюбил тебя. И самое обидное, что совершенно непонятно, за что они тебя прогоняют.
Пока я раздумывала зареветь или гордо уйти, ко мне подошёл Эдик, взял меня за руку и сказал:
– Идём на две огромных улицы, одна из которых даже проспект, идём в заправку зажигалок, идём к афишной тумбе, идём на троллейбус!
После чего он повернулся к бабушке и решительно отрезал:
– Одер зи фаран, одер мих нэйн![9]
Бабушка Эдика стала быстро-быстро надрывно причитать на непонятном языке. Безжалостный Эдик отвернулся и потащил меня за руку прочь со своей части нашего огромного проходного двора, прямиком в проём. Я оглядывалась, мне было любопытно. Бабушка Эдика нагнала нас, остановила, прошипела что-то нелестное в мою сторону, и что-то скорбное – внуку. Внук сделал ещё несколько шагов в выбранном направлении. Бабушка упала на колени перед пятилетним Эдиком.
Я была торжественно водворена обратно в его двор, в его жизнь.
– Эдик с бабушкой ругались на немецком! – сказала я папе, когда он вернулся из командировки.
– Это не немецкий. Это идиш. О чём они спорили? – уточнил папа, избегавший при мне слова «ругань» и всех его вариаций.
– Я же не знаю немецкий!
– Это идиш, – повторил папа. – Он действительно весьма похож на немецкий. Это средневерхненемецкий диалект, с заимствованиями из библейского иврита и арамейского, еврейский язык германской группы, основной язык ашкеназов…
– По-моему бабушка его ругала из-за меня, потому что за мной пришёл Андрей, а не ты! – папу стоило прервать, мне надо было срочно выяснить, что же такое приключилось из-за того, что за мной пришёл мой старший брат. – Они ещё сказали, что Андрей из «Триумфа воли» сбежал, хотя ты похож на еврея. И мне из-за этого нельзя быть с Эдиком.
Папа долго смеялся.
Через полгода я сильно увлеклась старшеклассником с той части двора, что числился по адресу Чкалова, Пашей Городинским. Паша меня не замечал совершенно. Не считая того, что он тоже оказался евреем, и я понятия не имела, проявит ли он такую же волю, как Эдик. До этого было далеко. Следовало придумать, как обратить на себя внимание престарелого красавца Паши.
А бабушка Эдика так часто стала повторять, что я очень хорошая девочка, жаль, что не еврейка, что мне это изрядно надоело. И хотя мы дружили с Эдиком довольно долго, но когда ему исполнилось двенадцать, он с родителями уехал в Израиль. И ему пришлось учить иврит. А затем они переехали в США, и снова-здорово учили английский. А бабушка Эдика никуда не уехала. Они беспрестанно вызывали её, подсылали к ней знакомых, уговаривали, упрашивали, шантажировали, умоляли и угрожали.
Но бабушка Эдика хотела умереть в Одессе. В своём дворе.
И она умерла в Одессе. В своём дворе.
Несгибаемой воли еврейская старуха.
Народная читальня Маразли
Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфографией и словами произведением какого-то развесёлого анекдотиста…
Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казённом учреждении вы увидели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на стекло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается»…
Тэффи, «Воспоминания»Я училась в школе номер 118, что на улице Советской Армии. Вход на задний школьный двор, где проводились линейки и уроки физкультуры, располагался со стороны Книжного переулка.
Здесь, в Книжном переулке, была библиотека им. Ивана Франко – красивейшее здание, маленький шедевр большой архитектуры. В Российской империи это направление называли «стиль модерн». В Бельгии и Франции это течение носило название «арнуво», в Германии – «югендштиль», в Австро-Венгрии (нелепом искусственном образовании, просуществовавшим всего полвека) – «сецессион», в Италии – «либерти», в Англии – «модерн стайл», в США – «стиль Тиффани».
В России в стиле модерн строили в конце девятнадцатого и в начале двадцатого веков в Петербурге и в Москве, в Казани, в Нижнем Новгороде, в Самаре и в Саратове, в Ярославе. И, конечно же, в Одессе.
Скрипучая претенциозная древняя прабабка Леры Клейман, жившая здесь же, в Книжном переулке, называла Книжный переулок Старорезничной улицей, а библиотеку имени Ивана Франко – народной читальней Маразли. Если прабабка не приходила за Лерой Клейман в класс, та ждала её у народной читальни Маразли. Прабабка не приходила почти никогда. И Лера Клейман покорно ждала её на ступеньках библиотеки им. Ивана Франко. Хотя от нашей школы до ступенек библиотеки им. Ивана Франко было ровно столько же, сколько от ступенек библиотеки до двора Леры Клейман: десять шагов через нестрашную дорогу переулка. Итого двадцать шагов от школы до двора.