Например, в тот день, когда он ступил на мостовую Арбории, впервые лишенный возможности ее видеть. На его лице была окровавленная тряпка, боль вгрызалась в мозг подобно обезумевшим хорькам, прокладывающим себе путь прямо сквозь глазницы. Оглушенный этой болью, он не сразу понял страшное. Что темнота, окружившая его, глухая, как колодец в беззвездную ночь, окончательная, как забытый людьми склеп, больше никогда не уйдет. Теперь он принадлежит ей душой и потрохами до конца своей жизни.
Он бросился бежать, налетая на прохожих, падая, вновь вскакивая и беспрестанно крича. За спиной ему мерещился топот погони – это слуги Лаубера бежали следом, чтобы закончить начатое. Графу Женевскому требовались не только глаза Гримберта. Ему требовались его печень и его желудок. Его уши и его гортань. Ребра и почки. Ему требовалось все, из чего состоял Гримберт, все до последней унции плоти…
Он бежал, не зная куда, пока не упал, окончательно выбившись из сил, исторгая из себя слизь и рвоту, как загнанная лошадь. Вокруг слышались смешки и ругательства на грубом лангобардском наречии, а он шарил вокруг себя руками, беспомощный, словно ребенок, еще не понимающий, не смирившийся, не способный понять в полной мере, что предыдущая жизнь кончилась, отгородившись от него тяжелым театральным занавесом, и актерам уже никогда не выйти на «бис»…
Дрожа от рассветного холода, Гримберт ждал одного-единственного звука. Скрипа двери. И дождался его.
В этот раз Берхард не выругался, лишь тяжело вздохнул.
– Еще одна ночь на улице – и сдохнешь, погань слепая, – бросил он хмуро. – Только вот не думаю, что ты опосля этого станешь лучше пахнуть…
– А от тебя несет вином, как от старой бочки, – ответил, лязгая зубами, Гримберт.
Если Берхард, разозлившись, треснет его кулаком в лицо, хуже не станет. По крайней мере на какое-то время он сможет забыть про холод.
– Если почуешь, что помираешь, отползи в канаву, что ли. А то пока тебя стражники уберут, на всю улицу смрад стоять будет.
– Обидно будет, если они прихватят причитающееся тебе серебро.
– Семьдесят денье? – усмешка Берхарда и сама походила на скрип несмазанной двери.
– Семьдесят денье – это только задаток.
Гримберт произнес это безразличным тоном, но внутренне сжался.
Это было похоже на выстрел в условиях плохой видимости. После того как гашетка нажата и тишину разрывает отрывистый выхлоп орудия, проходит около секунды, прежде чем «Золотой Тур» бесстрастно констатирует попадание или промах. Но в темноте время тянется дольше. Что его ждет? Попадание или промах?..
– Задаток, значит? – Берхард издал отрывистый смешок. – Ну, а что ж положишь наградой? Клюку твою, может?
Гримберт погладил отполированную ладонями рукоять посоха.
– Можешь взять и ее, если она так тебе ценна. А можешь взять баронскую корону.
Тишина. Гримберт стал отсчитывать удары сердца, чтобы не запаниковать в этой тишине – в сочетании с бездонной темнотой она была невыносима. Один, два, три… Из сердца получился скверный метроном, оно стало чересчур частить, разгоняя по венам потеплевшую кровь.
– Баронскую что?
– Корону, – повторил Гримберт. – Это стоит немного дороже сорока серебряных монет, не так ли?
Следующий отрезок тишины длился так недолго, что Гримберт не успел испугаться.
– Что это значит?
«Черт, – подумал Гримберт, – у этого парня в голове и верно прошлогоднее сено».
– Я могу сделать тебя бароном.
– Это как так?
Гримберт представил, как Берхарда окунают в чан с кипящей смолой. Это немного помогло сбросить звенящее в жилах напряжение. На миг он почувствовал себя почти уверенно. Это была его стихия, пусть испачканная и искаженная. Если он что-то и умел, так это играть с людьми, находя невидимые струны их душ. Это умение нельзя потерять так же легко, как глаза.
Гримберт медленно размотал тряпку и снял ее с лица. Он ожидал услышать возглас отвращения со стороны Берхарда, но тот лишь коротко выдохнул. Что ж, следовало ожидать, что у человека, видевшего последствия Железной Ярмарки, крепкие нервы.
– Экая гадость, – только и буркнул тот. – Что я, безглазых не видал, что ли? Выйди на улицы после заката, такого насмотришься, что ложка в рот еще неделю не полезет. Или там химеры. Такие есть жуткие, что даже перекреститься мочи нет. А тут… На что мне тут пялиться?
– На это, – Гримберт отвел в сторону прилично отросшие волосы. Нечесаные и слипшиеся, они должны были походить на клочья старого сена, но блеск металла под ними наверняка все еще был хорошо различим. Платина не темнеет от времени. – Разъемы для нейро-шунтов. Знаешь, что это значит?
Гримберт стиснул зубы, услышав знакомый до дрожи скрип дверных петель. «Что ж, так и должно было все закончиться. Болван, круглый болван. Порвал единственную путеводную нить, которая по недомыслию Господа оказалась у тебя в руках. Теперь уже, конечно, можно не мозолить тощий зад брусчаткой. Проще дождаться гула первого грузового трицикла, ползущего по улице, – и под него. Головой вниз. Так, чтоб не успеть даже выдохнуть. А там…»
Когда рядом с ним кто-то заговорил, Гримберт от неожиданности едва не вскрикнул.
– Что ж вы это… сразу не сказали, значит. Пожалуйте внутрь, мессир рыцарь.
* * *Дом у Берхарда оказался пустой, холодный. Гримберт ощутил это по отразившемуся от голых стен воздуху. Ни ковров, ни деревянных панелей. Мебель, если и есть, то немного. И еще – тот особенный запах, что сам собой возникает в долго стоящих пустыми помещениях. «Это не было жилищем семейного человека, – понял он, – никто не пытался любовно обустроить этот дом или хотя бы толком обжить. Едва ли хозяин испытывал к этому обиталищу теплые чувства, скорее, относился как рак-отшельник к своей раковине».
– Стула не дам, уж извини, – буркнул Берхард. – Воняет от тебя, признаться, как от дохлой лошади…
– Обойдусь.
Гримберт вспомнил, с каким почтением встречали его в замке слуги, подносившие смоченные в укусе платки, прохладное вино и свежую одежду. Вспомнил – и едва сдержал злую змеиную усмешку. Берхард мог воспринять ее неправильно.
– Рыцарь, значит, а? Я сразу понял, что-то в тебе нечисто. Кожа запаршивленная, но какая-то уж больно чистая для бродяги. И говоришь как по писаному. У нас в Бра так не говорят.
«У нас в Бра». Иберийский говор настойчиво говорил о том, что сам Берхард заявился в маркграфство Салуццо издалека, но Гримберт решил, что сейчас не время поднимать этот вопрос. Были другие, куда важнее.
– Так ты хочешь стать бароном, Берхард?
Судя по звуку, Берхард озадаченно жевал губу.
– Это как взаправду? Бароном?
– Да. Взаправду. У меня достаточно высокий титул, чтобы сделать тебя бароном. Не в Салуццо, но… по соседству.
– Барон… – Берхард с такой жадностью произнес это слово, будто обсасывал сочную кость. – Это что же, значит, я смогу на серебряных тарелках жрать? И в лесу свободно охотиться? Вино пить, сладкое, как мед? Служанок драть, как благородный какой? И на улице мне кланяться будут?
Чернь, терпеливо напомнил себе Гримберт. Клятва, положение, вассальные обязанности – все пустой звук. Вот ее, черни, представление о титуле – возможность драть служанок на столе и жрать с серебряных блюд. Впрочем… Гримберт мысленно усмехнулся. Впрочем, в этом отношении барон Берхард не сильно отличался от многих его прежних знакомых, некоторые из них носили куда более весомые титулы и регалии. На фоне иных из них этот мог бы показаться едва ли не изысканным придворным аристократом.
– Не только. У тебя будет своя земля. Свой замок. Своя дружина. Над тобой никто, кроме императора, не сможет вершить суд, напротив, ты сам станешь законом на своей земле.
Это последнее обстоятельство должно было затмить перед взором Берхарда даже начищенные серебряные блюда.
– Ах ты ж дрянь какая… – озадаченно пробормотал он. – Вот, значит, как. Вижу, ты, мессир рыцарь, человек серьезный. Садись к моему столу, отведай, чего Бог послал. Звать-то тебя как?
Гримберт нащупал угловатый, сбитый из неочищенных досок, стул.
– Извини, не могу этого сказать. Вроде как взял обет инкогнито. Знаешь, что такое инкогнито?
Берхард загремел в углу какой-то утварью.
– Было по молодости. У какой-то венецианской маркитантки из обоза подхватил. Но священник, храни его ангелы, мне какого-то порошка дал, оно и прошло…
– Инкогнито – это значит, что я держу свое имя в тайне.
Смех у Берхарда был неприятным, похожим на треск рвущейся ткани.
– Да уж еще бы, мессир рыцарь, не держал бы! Небось твои придворные стихоплеты будут рады сочинить балладу о том, как ты жрал крыс и спал на мостовой. Вина выпьешь? Изысканных сортов не держу, но чем промочить глотку – найдется.
Гримберт с благодарностью кивнул. Сейчас он выпил бы даже концентрированной уксусной кислоты.
– На. Пей. Вино, конечно, не чета тем, что у вас с туринских виноградников, ну так и мы не графья какие-нибудь.
Гримберт задохнулся еще до того, как в полной мере смог ощутить зловонный аромат жидкости, протянутой ему в щербатой глиняной кружке.
– Почему ты решил, что я из Туринской марки?
Берхард издал не очень-то музыкальный смешок.
– А откуда ж еще? В Салуццо давно уже рыцарей нет, если ты не заметил.
– Отчего так? Погибли? Все разом ушли в Крестовый Поход?
– Закончились, – буркнул Берхард, – сразу после Железной Ярмарки и закончились, значит. Когда маркграф Лотар поднял свой мятеж, многие здешние рыцари к нему примкнули. Рыбьи головы! Против законов Божеских и людских пошли, стало быть. Ну и… Понятно, что. Когда маркграфское войско разбили, а уцелевшие еще не закончили кричать от боли, император издал эдикт, значит. Отныне Салуццо не дозволяется иметь своих рыцарей, так-то, мессир.
Мессир…
Его пальцы были слишком слабы, чтоб раздавить полную зловонной жижи глиняную кружку, но та, кажется, все равно опасно хрустнула в руке. Мессир. Слово было привычным, как его собственное имя, и неудивительно, он получил право на подобное обращение еще в тринадцать лет, раньше многих других. Но сейчас… Каждый раз, когда Берхард произносил его вслух, он ощущал себя так, словно его свежие раны сбрызгивают осиным ядом.
Мессир.
Может, виной тому иберийский говор самого Берхарда, причудливо искажающий франкскую речь? Нет, подумал Гримберт, все еще делая вид, будто нюхает поданное ему варево, которое именовалось здесь вином, не поэтому. А потому, что Берхард, именуя его мессиром, не вкладывает в это слово и малой толики полагающегося этому титулу уважения. Напротив, насмешливо, как бы подчеркивая, до чего оно, это слово, которое на протяжении многих лет было неотторжимо от Гримберта, как рука или нога, не идет ему, грязному завшивленному калеке, просящему милостыню на улицах.
Мессир.
– Не раздави кружку, растяпа, – буркнул Берхард недовольно. – Судороги, что ль? Мож, ты не только слепой, а еще и припадочный?
Когда-то, много лет назад, один человек именовал его так же. «Мессир рыцарь». Не скрывая издевки, даже подчеркивая этим обращением то незавидное положение, в котором он оказался. Причем оказался по собственной глупости, из-за того, что не имел привычки в юные годы слушать голос разума. Он тогда был безмозглым мальчишкой с не в меру развитой фантазией, с головой, набитой всяким вздором – молитвами, рыцарскими обетами, возвышенными представлениями о чести, – и ни черта не смыслил в той науке, которая именовалась жизнью и которая почему-то не значилась наряду с тактикой и логистикой в ряду учебных дисциплин, что преподавал ему Магнебод.
Этого человека звали…
Он думал, что память похоронила эти воспоминания глубоко и надежно, как трусливые потомки хоронят изъеденные плотоядными насекомыми кости своих великородных предков в глубоких и надежных, точно бункера, родовых склепах. Но нет. Сука-память с готовностью выбросила на поверхность непроглядно-черного океана образ человека. Он лишь немного был покрыт помехами, что ничуть не мешало узнаванию.
Вольфрам Благочестивый. Ему не шло это имя, как двенадцатилетнему Гримберту не шло именоваться «мессиром», но он носил его с насмешливой презрительностью нищего, напялившего найденную на улице герцогскую корону. Не смущаясь его, напротив, смущая им окружающих. Вольфрам Благочестивый, предводитель рутьерского отряда «Смиренные Гиены». Человек, который когда-то научил его науке трезво мыслить, но взял щедрую плату за свое обучение, к концу которого он впервые услышал слово, которое отныне будет ходить за ним по пятам. Паук.
«Он мертв, – сказал себе Гримберт. – Вольфрам, мой мучитель, мертв, и я знаю это, потому что собственными глазами видел его смерть. В высшей степени мучительную и паскудную. Этот злой призрак уже не властен надо мной, он просто явился в миг моей слабости, чтоб позлорадствовать. Пусть растворится. Пусть изыдет. Пусть лежит в земле грудой сгнивших костей, пока ангелы Господни не вытащат его на поверхность, брезгливо отряхивая руки, в час Страшного Суда. Пусть…»
* * *– Эй, ты…
– Я не припадочный, – Гримберт потер рукой висок, изображая легкую слабость. – Просто старая контузия. Иногда дает о себе знать. Ну хорошо, я не из Салуццо, это сразу видно. Но отчего бы мне не быть из Савойи или даже из Лангобардии?
– Допустим, лангобард из тебя такой же, как из меня – каноник. По говору ясно. И не из Савойи, это уж как Бог свят. Савойцы все загорелые, а у тебя кожа что молоко, даже под паршой видно. Вот и выходит, что либо из Прованса, либо из Турина. И знаешь, мессир, будь у меня лишняя монета, я бы поставил на Турин.
«Сообразительный, мерзавец. – Гримберт внутренне скривился. – Безмозглый чурбан, но, как и вся эта уличная крысиная порода, обладает безошибочным чутьем, причем именно там, где это неприятнее всего. Надо будет держать эту особенность в голове и не болтать лишнего. Видит небо, я и так уже наговорил много лишнего в этой жизни…»
– Отчего же именно Турин?
Вместо ответа Берхард звучно рыгнул. Судя по всему, в быту он не отличался благородностью манер, но едва ли в достаточной мере, чтобы смутить этим Гримберта. Среди рыцарей Туринской марки бывали такие, что с трудом разбирались в столовых приборах или даже предпочитали принимать трапезу без их помощи. Что уж говорить, если даже Магнебод иной раз позволял себе высморкаться в скатерть или швырнуть под стол обглоданную кость…
При воспоминании о Магнебоде внутри тела сжалась болезненным комочком какая-то безымянная воспаленная железа. Иногда Гримберту казалось, что за прошедшее время она потеряла чувствительность, инкапсулировала инфекцию внутри себя, обратившись твердой мозолью, но это было не так. Иногда даже неосторожной мысли было достаточно, чтоб разбудить дремлющую в ней боль – боль того рода, что не тонет даже в самом крепком вине.
– Откуда ж, если не из Турина? – Берхард испустил еще одну отрыжку, потише. – Как Паука полгода назад прихлопнули, так его паучье воинство и разбежалось кто куда. Из тех, что живы остались, ясное дело. Лангобарды тогда славно вашего брата потрепали. У нас эта история «Похлебкой по-Арборийски» зовется, слышал, наверно? Похлебка вышла жидковата и подгорела, зато варили ее на добрых туринских костях…
Паук. Гримберт едва не скрипнул зубами. Это слово преследовало его, точно лазутчики Лаубера, легко минуя границы и горные перевалы. Проклятое слово, от одного звука которого он ощущал нечеловеческую резь в пустых глазницах. Будто кто ланцетом скоблил изнутри голую кость, отделяя прилипшее к ней мясо.
Гримберт уткнулся в кружку и сделал большой глоток. Вино в самом деле оказалось дрянью. Оно отдавало чем-то едким и зловонным, словно в бочонок добавили гнилой соломы вперемешку с жженым тряпьем. Но в то же время оно было достаточно крепким, чтоб у него сладко заныло в затылке. Даже кровь как будто стала более вязкой и горячей.
– Ты ведь из свиты Паука, верно? – судя по тому, что плеск вина стих, Берхард удовлетворил свою жажду и теперь внимательно наблюдал за собеседником. – Не бойся, мессир, не выдам. Знаешь, как у нас в Альбах говорят, хорошего проводника ценят за короткий путь и короткий язык.
Гримберт отхлебнул еще вина. Второй глоток дался легче, уже не отозвавшись едкой изжогой. «Наверно, и к такому пойлу можно привыкнуть, если цедить его долгие годы. Может, и он тоже привыкнет, – пронеслась в голове мысль. – Как привык к холоду и мокрому камню, как привык к насмешкам и тумакам, как привык брести в темноте, выставив вперед растопыренные руки…»
– Да, я из Туринского знамени.
Берхард щелкнул языком – то ли одобрение, то ли насмешка.
– Как же тебя на юг занесло, мессир?
– А что мне оставалось делать в Арбории? Мертвецы – самые большие скряги на свете, от них и шиллинга не дождешься. Не успел Паук остыть, как всю его походную казну уже растащили, а что осталось, то наемники-квады себе присвоили.
– А что же добыча? – живо осведомился Берхард. – Добыча-то была?
– Добыча… – Гримберт приподнял тряпицу, прикрывающую глазницы. – Вот моя добыча. Кумулятивный прямиком в кабину. Повезло, вышибные панели сработали, только глаза и выжгло…
– Что ж, так пустым и ушел? – спросил Берхард. – Говорят, у лангобардов много сокровищ было запасено. И золото венецианское, и технологии всяческие, Святым Престолом оберегаемые…
Голос у него сделался вкрадчивым, напоминающим скрип снега под чьими-то осторожными шагами. Эту интонацию Гримберт распознал безошибочно, перебить ее был бессилен даже смрадный вкус дешевого вина.
– Не было там никакого золота и никаких технологий, – отрезал он. – Одно лишь пепелище, по которому сновали голодные раубриттеры и кондотьеры, впиваясь друг другу в глотки.
Берхард хмыкнул – судя по всему, живо представил себе эту картину и не нашел ее удивительной.
– Дело обычное, – подтвердил он. – Как кубки поднимать, так рыцарская честь превыше всего, а как выручку делить, тут каждый за ножом тянется… А чего ж домой не возвернулся?
Гримберт готовился к этому вопросу. Достаточно долго, чтоб подготовить ответ, гладкий и обтесанный, как камешек со дна ручья.
– И рад бы, да не судьба. Пока я от ран оправлялся, в Турине порядки поменялись. Новый маркграф не очень-то нас привечает. Мы ведь предыдущему маркграфу присягали, клятву верности давали. А тут…
– Ах да, этот, новый… как его, беса… – Берхард пощелкал пальцами, – Гендерик, вот! Говорят, свое собственное знамя собирает, а Паучьих рыцарей не жалует. Многих, кто уцелел, на плаху отправил или до смерти запытал.
– Гунтерих, – поправил его Гримберт, – нового маркграфа звать Гунтерих.
Ему захотелось опорожнить кружку до дна одним глотком. Залить этой зловонной черной жижей мысли, извивающиеся на дне рассудка, словно змеи в пересохшем колодце. Получить хоть минуту передышки. Но он знал, что это не поможет. Есть имена беспокоящие, саднящие, как заноза. А есть те, что врастают глубоко в мясо подобно обломанному наконечнику от стрелы или осколку. Такие не вытащить, даже если истечешь кровью.
– Может, и Гунтерих… – судя по движению воздуха над столом, Берхард махнул рукой. – А верно говорят, будто он при Пауке конюхом был? Ладно, неважно. Теперь-то уж ты далеко от него – как голова от срального места. Только мой тебе совет, мессир, лучше бы тебе про это на улицах не рассказывать. А правду говорят, что барон…
Наверно, собирался спросить, может ли барон отливать на площади у всех на виду.
– Почему? – спросил Гримберт. – Здесь не любят туринцев?
Берхард некоторое время молчал. Судя по звуку, скоблил пальцем скверно выбритый подбородок.
– Не сказать чтоб не любят, да только после Железной Ярмарки могут кости и пересчитать. А то и утопить в канаве, бывало и такое. Пять лет минуло, но такие уж тут, в горах, нравы, обиду помнить годами могут. Я хоть и не из здешних, но в эти дела стараюсь не лезть, знаешь ли. Турин, Салуццо… Это ваши с ними счеты, сами и разбирайтесь промеж себя, вот что.
«Надо отвести от себя подозрения, – подумал Гримберт. – Берхард по-звериному осторожен, он нипочем не пойдет в Альбы с человеком, который может притянуть к себе дополнительные неприятности – в Альбах хватало своих собственных.
– Я не застал Железную Ярмарку. Пять лет назад я служил на северной границе. Охранял туринские земли от свевов и маркоманов.
Ложь – сложное блюдо, у него есть больше оттенков вкуса, чем у специй у маркграфского повара. Гримберту были знакомы многие из них. Эта ложь почти не оставила на языке привкуса, разве что едва ощутимый запах железа – как будто неочищенной воды из стального ковша хлебнул.
– Тем лучше для тебя, – отрывисто согласился Берхард, подливая себе вина. – Только не думай, что из-за этого тебе не раскроят голову булыжником, если дойдет до дела. На туринцев здесь большая обида.
– Я думал, между Турином и Салуццо мир.
– Мир… – в устах Берхарда это слово скрипнуло, как раздавленный жук. – Мир… Когда-то и был, говорят. Лет пять назад, до того, как все началось. Тогда Турин и Салуццо были добрыми соседями, я слыхал. Торговали, выручали друг друга, да и наскоки лангобардов заодно всяк легче сдержать. Опять же – восточные марки, корочка на имперском пироге, они всегда наособицу от прочих были… Говорят, графья между собой даже дружбу водили, Паук и Лотар. На то они и сеньоры. Только пять лет назад все это закончилось. Слушай, мессир, а правда, что барон может в церкви пернуть – и ничего ему за это не сделается?
– А пять лет назад случилась Железная Ярмарка?
Берхард поерзал на своем стуле. Судя по отголоскам его движений, он не страдал лишним весом – как и прочие жители Бра, стул под ним даже не скрипнул.
– Нет, – сказал он хмуро. – Потом был мятеж. Маркграф Лотар пошел против Божьих и императорских законов. Мало того, еще и баронов своих увлек. Вот тогда-то все по-настоящему и началось.
«Да, – подумал Гримберт, – тогда и началось». Откуда-то из другой жизни пришло воспоминание, тусклое, как выцветший обтрепанный гобелен – долина, покрытая, точно насекомыми, шевелящимся людским покровом. Звенящие клинья рыцарей, вонзающиеся во вражеские порядки, вминающие ощетинившиеся пиками человеческие цепи в податливую землю, рассыпающие вокруг себя рваные черные сполохи пороховых разрывов…
– Думали, что император пошлет на подавление свою гвардию из Аахена, так оно обычно бывает при мятежах. Да только Паук успел раньше, – Берхард кашлянул в ладонь. – Обрушился со своими рыцарями как снег на голову. Но в этот раз он явился не как добрый сосед.
– Подавление мятежа – часть вассальной клятвы, – возразил Гримберт, – разве он не обязан был это сделать как вассал его величества?
Берхард хохотнул – точно старая бочка скрипнула.
– Клятвы… Паук – он и в Бретани паук, мессир, как его ни назови. Понятное дело, зачем он явился. Хотел добро здешнее к рукам прибрать, пока императорские посланцы сами все не сделали. Земля здесь хорошая, плодородная, грех сотню-другую арпанов не оттяпать… На то они и сеньоры, мессир, такая у них сеньорская дружба…
– Значит, была война?
– Война – то слишком сильно сказано. Не успел Лотар со своими баронами в боевые порядки выстроиться, как туринцы накатились на них, ну точно волна. Ох и грохоту было! Рыцари палят, орудия грохочут, пехота друг дружку на пики поднимает… Столько пальбы учинили, что старик Святой Петр, должно быть, свои чертоги до сих пор от дыма проветривает.
– Мятеж ведь подавили? – осторожно спросил Гримберт. – Я слышал, маркграф Лотар, потерпев поражение, запросил пощады.
– Как есть запросил, – в голосе Берхарда Гримберту послышалась злость, еще более едкая, чем здешнее вино. – Раскаялся прямо посреди боя, встал на колени и сердечно просил императора простить его за недостойное поведение. Будь он обычным пехотинцем, ему голову тесаком отрезали бы, пожалуй. А может, кости переломали бы обухом и скинули в канаву помирать. Но между сеньорами так не положено. Его величество император милостиво согласился простить своего раскаявшегося вассала, а Святой Престол наложил покаяние и велел более против трона не идти.
* * *«Да, – вспомнил Гримберт, – так и было. Если Лотар чем-то и был наделен сверх меры, кроме самоуверенности, так это чутьем по части того, как сберечь свою шкуру. Истекающие кровью войска мятежных баронов еще трепыхались, отползая под натиском туринских рыцарей, а Лотар де Салуццо уже раскаялся в своих грехах и верноподданнейше запросил мира».
И Гримберт Туринский дал ему мир. Такой, что вся земля Салуццо, кажется, затрепетала от ужаса.
– Железная Ярмарка, – голос Берхарда скрежетнул, как тупое лезвие по точильному камню. – Вот что Паук подарил выжившим мятежникам, мессир. Он пощадил Лотара, но только не прочих – баронов, рыцарей, прислугу… На них-то императорское прощение не распространялось, как понимаешь. Железная Ярмарка. Страшное это было время. С одной стороны, оно понятно, что мятежнику на милосердие уповать вроде как не приходится, с другой… Я ведь слышал эти крики. Даже тут, в Бра. Днем и ночью. Десятки, сотни людей… Иногда мне даже чудилось, будто весь город воет от боли. Но это кричал не камень, мессир, это кричали люди, причастившиеся справедливости Паука.