И эта война скоро будет, думал он.
В теплое время года он ложился на траву. Тихий звук города, синкопы трамваев поднимались и омывали холм. По воскресеньям били колокола. Он лежал, слегка приоткрыв рот; казалось, если пролежит еще, сквозь его затылок начнет прорастать виноград. Две лозы поползут из его рта и будут что-то означать.
Выше располагалась сама крепость, иногда он шел туда. Здесь было пусто. Попадались люди, гулявшие с детьми или собаками; несколько старых деревьев, заброшенных старых зданий. Он называл это Афрасиабом, хотя ничего, напоминавшего самаркандское городище, здесь не было, кроме пустоты.
Сидеть здесь было негде, он просто ходил по пустому пространству.
Внезапно его хэнди начинал тихонько урчать. Он смотрел на номер и старел. Звонок из другой жизни.
«Привет».
Он хрипло отвечал:
«Привет».
«А что ты мне хотел почитать из Вергилия?»
Он прикрывал глаза и начинал читать – то, что помнил. На другом конце трубки молчали, потом начинали плакать.
Он стоял над городом, цвел чертополох, над его соцветиями летали шмели. Рядом бродил мальчик, собирая улиток и складывая в шуршащий пакет.
Маленький трактат о докторе ФаустеСтоит славный год 1513-й.
Доктор Фауст проживает в Эрфурте уже полгода.
Читает лекции, совершает прогулки по городу, беседует с друзьями. Иногда их ученые конференции сопровождаются вином и музыкой.
В том же году Никколо Макиавелли заканчивает своего «Государя».
Рафаэль по заказу папы Юлия пишет «Сикстинскую Мадонну».
Нюрнбергский мастер Дюрер искусно вырезает гравюру «Рыцарь, смерть и дьявол».
Эта гравюра доктору Фаусту известна, оттиски мастера Дюрера продаются по всей Империи. У князя философов и князя живописцев общий покровитель, император Максимилиан.
Рыцарь скачет на красивом мускулистом коне. Под брюхом коня, поджав уши, бежит пес. Рядом скачет смерть, из ее головы растут змеи, в руке зажаты песочные часы. Позади движется дьявол с длинным рогом. Все трое, судя по всему, молчат.
Раз, два, три.
Вопрос. Что общего у трактата Макиавелли, полотна Рафаэля и гравюры Дюрера?
Он стоит на кухоньке в Институте.
Пахнет мятным чаем в пакетиках. Несколько вскрытых коробок с печеньем, весело поблескивает раковина. Электрочайник, вымытые чашки, у каждого своя, личная; кофеварка, несколько журналов; никогда не видел, чтобы их кто-то брал в руки. Возле раковины рулон шершавой бумаги. Он ничего не забыл? Нет-нет, всё названо.
Итак, он повторяет вопрос.
1513 год. Никколо Макиавелли заканчивает «Государя»… Хорошо, он не будет повторять, если у вас уже готов ответ. Но у вас его нет. Возможно, мы выбрали не самое лучшее место для этой викторины. Хорошо. Раз, два, три. Мы переносимся… Куда? Хотя бы в Дом под якорем, где господин доктор Фауст угощал своих друзей вином, музыкой и философией. И конечно же, розыгрышами.
Розыгрыши! Это интересно.
Помните, как в начале одной пирушки он звонко хлопнул в ладоши – и вошел невысокий тип с оттопыренными губами? «С какой быстротой ты движешься?» – спросил доктор. «С быстротой пущенной стрелы», – отвечал тот. «Нет, это слишком медленно», – морщился доктор и снова хлопал в ладоши. Прежний уходил, являлся новый. «А ты, любезный, с какою быстротой?» «С быстротой ветра», – отвечал тот со швабским выговором. «Это уже лучше», – подмигивал доктор своим приятелям. «Лучше!.. Да-да… Лучше…» – откликались те. «Н-но пока недостаточно!» – объявлял доктор; следовал новый хлопок, в дверь влетал еще один. «Я, ваше благородие, – выпаливал он, не дожидаясь вопроса, – движусь со скоростью человеческой мысли!» Доктор теребил бородку: это, пожалуй, подойдет. Подойдет? «Подойдет», – откликались из-за стола; всем не терпелось приступить к трапезе. Молодец начинал носиться туда и сюда с разными блюдами, чашами, кувшинами. Появлялись, точно из воздуха, музыкальные инструменты.
Одни говорили, что это духи тьмы, прислуживавшие доктору. Другие – что нанятые им актеры из какой-то бродячей труппы, коих развелось тогда в немецких землях видимо-невидимо.
Стояли холодные зимы; весна начиналась поздно, лето слабо отличалось от весны. Распространялась болезнь. Выражалась в подрагивании пальцев, внезапном смехе, танцах и тяжелых мыслях.
Итак, что же общее было в трактате «Государь», «Сикстинской Мадонне» и «Рыцаре»? А у всего этого вместе – с тем, что творил доктор Иоганн Фауст в славном городе Эрфурте, веселя своих друзей и стращая эрфуртских обывателей?
«Мы устали», – отвечали обыватели. «Мы не знаем ответа», – говорили они, стоя возле Дома под якорем. «Мы в глубоком недоумении». И разводили руками, вот эдак. (Следует жест.)
Теперь, пожалуйста, крупным планом доску. Да, вот эту. Белую металлическую доску, внизу лежат маркеры и почерневшие губки. Он берет маркер и, противно скрипя им, пишет: «Теа…»
«…тр», – догадываются голоса.
«Теперь всё ясно, – говорят они. – Только мы ничего не поняли».
Это был холодный год. Солнце горело слабо, точно сквозь завесу. Скоро накатит новая волна чумы. Женщины… О женщинах лучше не будем. «История» и «истерия», два греческих слова, звучат очень похоже.
Театр властвовал в воздухе. Дух театра дергал за невидимые нити, и пальцы, губы и ноги дергались, точно готовясь к танцу, а иногда и пускались в него, ох, ох, как пускались. Топ. Топ. Топ. Молодые мужчины толпами шли в актеры, в музыканты, в рисовальщики; некоторые увлекались магией и заканчивали плохо; стрелка указывает под землю. Впрочем, и многие из тех, кто не увлекался ею, а просто плясал, телесно и мысленно, пытаясь согреться в этот ледяной год. Стрелка указывает им туда же. Там, под землей, горит огонь; что в огне – сказать сложно, видимость нечеткая. Тяжелее всего было женщинам. Тем из них, кого иглы холода пронзали глубже всего. В глаза, в уши, в утробу. Они танцевали внутри себя, кружась, мотая волосами и притопывая.
Это время назовут Высоким Возрождением.
Выпьем же, господа.
Никколо Макиавелли написал трактат, в котором учил, как играть государя. Этот флорентинец с птичьим профилем глядел на дела государственные как на театр. Многие решили, что он призывает государей лицемерить; в действительности он учил государей лицедействовать. Не любительски, как они делали до того, а по законам театрального ремесла, приспособленного к политике.
Выпьем же, господа.
Выпили… Кислый вкус местных вин, колючая отрыжка. Хорошо, сейчас будут лучшие вина. Доктор бьет в ладоши.
А у Рафаэля, где же у него театр?
Что ж, пока мы еще не так пьяны, давайте-ка глянем… Как вам этот занавес? Для чего он на небе, среди облаков? Темно-зеленый занавес, для чего он?
Год 1513-й. Время театра, холодное время перед новой чумой. Только так можно понять, что творил в тот год доктор Фауст в славном городе Эрфурте, чем потешал одних и пугал других.
А «Рыцарь, смерть и дьявол»? Вы ничего не сказали об этой гравюре.
Невозможно сказать всё обо всем, мои дорогие. Иногда нужно смотреть, просто смотреть.
49Дворец Фульского короля был выстроен в форме огромной раковины. Огромной улитки. Для большего сходства стены его были выложены перламутром.
Тот, кто входил в этот дворец, долго шел по холодным перламутровым залам с округлыми стенами. Залы всё более сужались, вошедший то и дело останавливался и озирался.
Вы говорите о лабиринте? Нет, он не говорит о лабиринте. Из лабиринта трудно выйти. Из дворца Фульского короля выйти было легко. Просто повернуть назад и идти в том же направлении. И тем не менее обратно никто не выходил.
Может, это был лабиринт времени? Говорят, еще в Египте умели строить такие. Чтобы в каждом зале стояли часы. И чтобы в каждом следующем зале они показывали хотя бы на минуту раньше, чем часы в предыдущем.
Фульский король сидел в самой середине дворца-раковины. Что он там делал? Кубок стоял под стеклянной призмой, с которой раз в неделю стирали пыль. Хотя никаких недель тут не было, ни дней, ничего. Как и пыли.
Говорят, что, пройдя первые два зала, посетители теряли обоняние. Еще пару залов, и начинали хуже слышать. К середине пути почти слепли.
Это было не так, ничего они не теряли. Но то, что они находили, было еще тяжелее.
Если бы можно было включить музыку, здесь бы звучала музыка. Но ее включать нельзя, ничего нельзя включать; здесь звучат только тишина и отдаленный шум волн.
50Это была обычная черноморская рапана.
В домах его детства рапаны встречались часто. Использовались обычно как пепельницы. В тех домах, где не курили, эту раковину держали для гостей. Или просто ставили для красоты на окно, на стол, складывали в нее какую-то мелочь, пуговицы.
В домах побогаче были и другие раковины, и колючие веточки кораллов. Скудная мечта советского человека об экзотике, южных морях, о чем-то таком… На стенах темнели африканские маски, взятые непонятно откуда. Тоже потом смывались временем.
Он вертел раковину, собираясь поставить на место и всё не ставя.
Ему двадцать один год.
На нем темно-серый свитер, в руках – раковина.
Вместо брюк на нем старые шорты. Свитер и летние шорты. Брюки сняты в стирку, ворочаются сейчас в стиральной машине. Машина гудит из ванной. А свитер пока не такой грязный, еще можно походить. Нет, просто темный, грязь на нем не так видна. Но еще можно.
Они встречаются уже вторую неделю. Такой красивый глагол: «встречаться». Как эта раковина; он ставит ее обратно на полку. В луче деловито движется пыль. Слышно, как открывается дверь ванной, она выходит, потная, в спортивном костюме. Он для чего-то снова берет раковину, вспугнув пыль в луче.
Она входит в комнату и смотрит на него. Запахи порошка и пота входят вместе с ней. Он стоит, с голыми ногами, в свитере. И эта раковина. И эта его кривозубая улыбка.
Она начинает тихо смеяться. Такое с ней иногда случалось, в метро, в библиотеке, в постели. Смотрит на него и смеется, и плечи пляшут. Он знает. Он целует, один поцелуй, два, три раза. Он считал? Да. Потом всё проходило, даже без укола. (Что – «всё»?)
Сжимая рапану, он подошел к ней. Ее смех, запах порошка, гудение машины. Шум воды, его брюки кружатся в темной пене, где-то далеко. Набрав воздуха и присев, он берет ее на руки. «Я тяжелая», – говорит она шепотом. Он перенес ее через комнату и положил на тахту, застеленную старым красным покрывалом. «Что у тебя там?» Раковина, сказал он. Она уже не смеялась, просто лежала и смотрела на него снизу.
51Кем она работала?
Их первая встреча на Алайском (это мы уже видели). Поиски черепа (это тоже). То, как долго она не подпускала его к себе, отворачивалась, медленно уходила (и это смотрели, спасибо). Итак, она была…
Билетером в кукольном театре.
Уборщицей в книжном магазине.
Машинисткой в нотариальной конторе, пять минут от дома, иногда приходила туда в тапках.
Кондуктором в трамвае.
Нужное подчеркнуть; вот карандаш.
Хорошо, только кому подчеркивать? Комната пуста.
На столе накрытый марлей арбуз, часть марли подмокла, по ней ползает муха, взлетела, села на книги, снова ползет. Книг много, на столе, на полке. Рапана на полу рядом с тахтой. Тахта застелена, подушка поставлена парусом, как в детсадах и лагерях. Так же он будет застилать свою одинокую мягкую постель на Картойзерштрассе. На стульях, на дверях и даже люстре сушится одежда. Первый этаж, как сушить на улице? На окнах решетки. «Детки в клетке», – говорила она, проводя по ним пальцем. Интересно, как это по-немецки? Киндер ин… как будет «клетка»?
В окне живет своей жизнью ташкентская осень. Кричат дети. С чинар падают листья, твердые и светящиеся. Она собирала самые большие, отборные листья и ставила в черный стакан. Там стояли еще три пыльные вербы. «Из церкви», – говорила она и становилась серьезной.
В слове «церковь» ему слышалось «кровь». «Це кровь». Так, кажется, по-украински. Почему он вспомнил украинский?
«Це кров», – исправил его кто-то из знакомых, знавших. Твердая «в». Твердая украинская «в».
Кровь всё равно оставалась. Кровь-церковь двигалась в нем, невидимая, внутренняя. Только в момент боли выступала наружу, текла из носа, пальцев, ушибленных колен.
В его Самарканде было три церкви. Георгиевская, Покровская и Алексиевская. Самой старой была Покровская, стоявшая на узкой зеленой улице.
А теперь, внимание, правильный ответ.
В ту осень она работала уборщицей в «Пропагандисте». Книжный магазин на Пушкинской напротив старой консерватории. Поэтому и встретил ее тогда на Алайском, ходила устраиваться. От «Пропагандиста» до Алайского десять минут спокойного шага. Она ходила спокойно.
В магазин приходила вечером, к закрытию; быстро переодевалась. Особой грязи не было, но уставала, магазин большой, еще склад. Делала перерывы, брала с прилавков книги, садилась в кресло, нога на ногу.
На предыдущей работе уставала больше: кондуктором в тринадцатом трамвае. Адский маршрут, самый длинный. Выдержала три месяца. Обычно кондукторами брали громких теток, реже сонных парней с трудностями ума. А она зачем? «Хотела попробовать». Утренние мужики в час пик пытались прижаться к ней. «Если б только прижаться…» Горячая брезгливость, жалость к ним, идиотам, и черная усталость. «Приползала домой – отрубалась». А теперь – полы. Полы и книги, и снова усталость. Зачем? «Хотела попробовать».
А зачем она с ним? Он не спрашивал. Не то чтобы боялся услышать что-то похожее… А может, боялся.
Измотала, высосала, выжала его своим молчанием, неприходами на встречи, неответами на звонки, бросанием трубки в середине разговора (он стоял и слушал гудки). Почему, спрашивал он глазами. «Потому что ты меня убьешь», – тихо говорила она.
Первого фантома он создаст с ней.
52И снова зима, ранний морген и солнце над Эрфуртом цвета местного пива.
Доктор Фауст уезжал, тихо и незаметно, как и прибыл. Никто не вышел проводить, обнять, поцеловать обметанными губами. С друзьями и студентами он шумно простился накануне. До полуночи из Дома под якорем неслись музыка и тюрингский выговор вперемешку с латынью. Все спорили и пели песни, один доктор не пьянел и поглядывал на водяные часы.
Полтора года пробыл доктор в этом городе. Полтора года, бесплотные мои господа. Читал лекции в университете. Хотя «читать лекции» тогда не говорили: lectio само есть «чтение». Говорили: «Читал такую-то книгу перед слушателями». Он читал толкования на Гомера, пока его не изгнали.
Доктор скачет галопом, пощуриваясь на солнце, конь под ним тот же, черной масти. Невидимые струи холодного воздуха обтекают их.
Потом будут рассказывать, что его выгнали за ту соблазнительную лекцию. Толкуя Гомера, он так подробно описывал наружность Менелая, Елены, Одиссея и прочих лиц, что господа студенты возымели большое желание увидеть их воочию. И обратились к нему с почтительной просьбой.
Доктор усмехнулся и кивнул.
В назначенный день случилось великое стечение студентов, все желали увидеть прославленных героев. Одни утверждали, что господин доктор выполнит свое обещание, другие громко в этом сомневались. Доктор углубился в лекцию, но по покашливанию и прочим признакам заметил, что слушатели ждут обещанного. «Что ж, – якобы сказал он, – раз вы, господа, имеете такую охоту, так тому и быть».
Подышав в подмерзшие ладони, хлопнул в них.
И будто сразу же вошли в лекторию вышеназванные герои в доспехах и платьях своего времени, оглядываясь и вращая глазами, точно были разгневаны. Студенты сидели, остолбенев и пооткрывав рты. Замыкал шествие великан Полифем с глазом посреди лба и косматой бородой. Из пасти у него торчали ноги какого-то бедняги, которым он, вероятно, завтракал, а сам великан метал голодные взоры на студентов, особенно на пригожих и упитанных. На студентов же напал такой страх, что одни лишились речи, другие обмочили штаны, а третьи стали умолять господина доктора поскорее завершить лекцию. Доктор же Фауст, улыбаясь, снова хлопнул в ладоши, и все герои стали кланяться и уходить, кроме Полифема, который всё стучал железной дубиной и вращал глазом. Но когда господин доктор погрозил ему пальцем, то и великан, неохотно поклонившись, вышел. После чего лекция закончилась, к облегчению и неописуемой радости всех студентов. Но кто-то, как это обычно бывает, донес университетскому правительству, вмешалось духовенство, и как ни славилась Университас Эрфордензис своим свободным духом, а подобный стиль преподавания был признан нежелательным.
Всё это было, скорее всего, выдумкой, одной из тех, какие родятся в нечесаных студенческих головах после третьей-четвертой кружки эля. Конечности слабеют, в животе хрипло бурчит, зато воображение скачет почище вороного коня господина доктора, о котором тоже успели много чего насочинять. Будто бы видели, как конь этот поднимал его в воздух и проносил с ревом реактивного истребителя (каковых тогда, разумеется, еще не было) над эрфуртскими крышами. И якобы даже имелось веское доказательство этих лошадиных полетов, весьма неблаговонное, упавшее с неба на шляпу одного из обывателей. По поводу чего якобы была подана жалоба в университет с требованием запретить доктору подобное передвижение, нарушающее спокойствие горожан и представляющее угрозу для их головных уборов.
Чего о нем только не говорили за эти полтора года… Доктор поковырял в зубах, усмехнулся и натянул поводья; конь пошел медленнее.
53Она придвинулась к нему, изо рта у нее пахло чем-то горьким и сладким.
«Знаешь, почему про него так говорят: “идет”?..»
«Про кого?»
«Про дождь».
Окно было открыто, она курила в темноту. От электрического света ее кожа казалось желтой. Грудь у нее была не очень правильной, она понимала это. Она многое понимала. На голове было махровое полотенце.
«Он же действительно идет… – Она поправила полотенце. – Слышишь?»
Он прислушался. Или просто сделал вид. Его кожа тоже казалась желтой. Тогда еще не было этих мертвых белых ламп, не изобрели. Они доедали арбуз.
«Как будто чьи-то шаги».
Часы стояли возле блюда с корками и показывали полночь.
«Гномов», – сказал он.
Он взял вилку и вдруг представил себе гномов, идущих по ночному городу. Не тех смешных, как рисуют в книжках. А очень маленьких людей, серых и молчаливых. Человечков, манекенов. Шли и размокали от дождя.
«Так чем там закончилось, про Фауста?» – спросила она.
Он снова уловил горький запах из ее рта. Еще от нее пахло мылом – она вымыла голову – и сигаретой. Докурив, закрыла окно, звуки маленьких шагов стали тише. А лица у нее не было. Совсем? Пауза. Совсем.
54Ведро стояло в подсобке. Там же находились две швабры и несколько сухих тряпок. Тряпки при высыхании принимали странные формы. Еще была раковина.
Она стояла к нему спиной, ожидая, когда ведро наполнится.
Он подходил к ней сзади и мешал.
«Не надо», – говорила она. Ее голос заглушался шумом воды.
Он помогал ей вытащить ведро из раковины, вода выплескивалась, его матерчатые туфли промокали.
«Ну вот…» – говорила она.
Он трогал ее, она была в халате чернильного цвета. Стучало сердце. В глазах плавали маленькие медузы, было холодно. Потрогай, какие руки.
Она склонилась над ведром и купала в нем тряпку. Как ребенка, подумал он. Повернулась к нему: «Как твоя голова?»
Он сказал, что лучше. Боль уходила, оставалась тяжесть и мокрые ноги. Он поцеловал ее в шею. «Потом», – сказала она.
Она мыла полы, он смотрел книги. Головная боль почти прошла, только последние медузы еще плавали между строк, когда открывал книгу.
Ей надоедало тереть, и она начинала танцевать со шваброй. Ум-па-па… Или просто шла и тянула ее за собой, оставляя длинный влажный след, как улитка.
Потом наступало обещанное «потом». Он шел на склад и сооружал им ложе из книг. Отбирал толстые, в коленкоровых обложках, обдувал от пыли, чихал. Поверх книг ложилась его рубашка, ее халат. Всё равно было жестко. Но вначале не чувствовалось.
Она возвращалась с мокрыми и холодными руками. Заскакивала верхом на швабре, изображая полет. «Как твоя голова?»
Последние медузы выстраивались в круг и начинали танец.
«Мерга…» – говорил он, освобождая губы.
55Расшифровка продолжается. Карие глаза Турка глядят в монитор. Его ресницы.
Неподалеку расположились серые глаза Славянина.
На экране – предмет, который вначале можно принять за облако. Это мозг.
Через неделю Славянин летит в Ташкент. Институт к этому времени будет уже почти закрыт, остатки оборудования демонтируют, погрузят в контейнеры и вывезут. Здание решено переоборудовать в общежитие для беженцев. Клумба исчезнет.
Погода стоит солнечная, ветер умеренный. Турок, пока не истекла страховка, приводит в порядок зубы.
Славянин никуда не ходит. Пишет проджект финализейшн репорт, лежит на диване в полосатых носках и смотрит русские передачи. «Готовлюсь к поездке», – отвечает на молчаливый вопрос Турка, что он сегодня делал.
Квартира Сожженного на Картойзерштрассе стоит пока пустой. Что с ней делать, еще не решили. Или решили, но нужно согласовать. Всё непросто в этом лучшем из миров.
Турок вернулся с новым зубом, разглядывает его в зеркале. Из комнаты доносится звук открываемой бутылки, Турок морщится. И снова гладит зуб пальцем.
Сняв куртку, заходит в комнату.
– А вот и наш Фауст. – Славянин приподнимается на диване. – Покажи зубик.
К вечеру они помирятся, Славянин уйдет умываться холодной водой и выбивать нос. Турок будет молча поджаривать сосиски и резать хлеб.
Ночью они сядут за остатки расшифровки. Осталось еще несколько темных мест в лобных долях.
– Шайсе, – говорит Славянин, подперев голову ладонью. – Здесь у него всё навалено, как мусорная куча. Узнаешь?
Турок слегка кивает и проверяет языком новый зуб.
– Хотя… – Славянину хочется поговорить. Говорит он куда-то в окно, где светится ночным светом улица. – Хотя любой мозг – это мусорная куча.
Турок смотрит на него:
– Это не твои мысли.
– Ну да, – соглашается Славянин. – Его… А давай еще по одной?
Турок мотает головой.
– А помнишь, он говорил… – Славянин встает, идет на кухню, долго и шумно там ищет. – Чтобы познать человека, нужно порыться в его мусоре? А?
Турок продолжает смотреть в экран.
56А изгнали доктора Иоганна Фауста из славного Эрфурта вовсе не за магию. Копыта, копыта, копыта… Магия в те времена, кстати, вполне законно преподавалась. В Кракове, например. Как наука. Про него будут говорить, что, учась в Кракове, он водил к себе краковских девушек, после чего те исчезали.
От топота копыт пыль по полю летит.
Снежная пыль летит от топота его вороного. Зря, конечно, дал ему такое имя – Тойфель. Что поделать, если конек его прожорлив, альз Тойфель[11], и ретив, что слов нет; а уж как заржет… Да и пощекотать сытое благочестие этих господ ему очень хотелось. Немцы боятся щекотки; она разрушает их туманную задумчивость.
Кто мог представить, что имя его коня так испугает жителей Эрфурта? «Как-как, говорите, зовут вашу лошадь?» И крестятся, крестятся, не переставая жевать свою колбаску или чем у них там набит рот.
Копыта, копыта. Доктор направляется из Эрфурта в Веймар. Доктор скачет на черной лошадке.
Но изгнали его не за ту злополучную лекцийку, а за другую. Тогда сыны Божии увидели…
В ветре, бьющем по щекам, начинают гудеть голоса, беседующие и осуждающие.
Дерзнул он прочесть лекцию по богословию. И уж тут ему не простили, и припомнили, и бросились, дергая руками, точно в благочестивом танце. Полетели ему в лицо осенние листья пригоршнями, снопами мокрого огня.
Он поднял руки, защищая свой мозг. В каждом листке было чье-то кричащее лицо. Они кружили над головой и кричали ему в глаза. Была осень.
Videntes filii Dei…
Он прочел лекцию богословскую, зал был полон, несмотря на холод. Он прочел ее всего на один стих из Книги Бытия. И было холодно в зале, точно ледяной огонь облизывал всех.
Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих…
В то время спор возник в университете меж богословами: кто сии «сыны Божии»? И трещали умы, точно поленья в камине. И поднимались и опускались руки.
Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали себе в жены.
«Это были люди, отмеченные благодатью, князья и вельможи, – говорили одни и поднимали руки. – А дочери человеческие были простушками, уборщицами и торговками». И опускали руки.
Другие говорили, что сыны Божии были потомками Сифа, третьего сына Адама и Евы, и поднимали руки. А дочери человеческие происходили от первого преступника Каина. И опускали руки и вздыхали.
Третьи, самые ученые, говорили: «Сыны Божии были и потомками Сифа, и князьями и герцогами, ибо кем быть потомкам Сифа, как не вельможами? А потомкам Каина – как не пребывать в низком звании?» И, говоря это, то опускали, то поднимали руки, производя ими плавные движения.