Вот они где нужны, четыре глаза-то! И все Сашкина шалая голова на голодное брюхо придумала! Спиной к спине, и тридцатку не свистнут, и все вокруг видно, а сигнал дать – лишь локотком двинуть.
Сашка услыхал – прогудел паровоз. Сипленько, тягуче, словно позвал к себе: «У-у-й-е-д-у-у!»
Он-то и есть сигнал к действию. Как труба архангела, зовущая наших героев начать свое правое дело.
Теперь вперед! Только вперед! К батону – чуду-юду, к ржаным округлым ломтям, к меду в кусках, возле которого роятся нахальные осы… Но прежде к золотому родимому хлебушку! Скорей, Колька! Скорей!
Двинул Сашка брата острым локтем под ребро. «Шуруй», – прошептал.
А Колька чуть выше, поприметнее бумажки с тридцаткой высунул и прямиком к прилавку. Знает: минута или две у них в запасе, не более. Придвинулся к прилавку вплотную, покрутился так, чтобы денежки его стали заметны, спросил:
– А тут чево? – Именно тем проходным тоном, когда ясно, что ничего тут стоящего для него нет. Так, ерундовина всякая.
Молодая деваха, голубые стеклянные глаза навыкате, как пуговицы, в небо уставились. В ширину больше, чем в высоту, выросла. Сашка бы сейчас нашелся что сказать: «Ширше прилавка свово». Ишь расперло, на каких таких харчах, как не на рыночных, ее откормили до такого свинства?
Рядом мужичишка, чахлый в сравнении с ней, задавила небось, мяса в ней пудов сто будет.
Все это пронеслось в Колькиной голове, как легкий сквознячок, в то время как он нехотя, с недовольной миной хлеб оглядывал.
– Носят тут всякое… – процедил и посмотрел вдаль, сейчас дальше пойдет. – Тут ничего стóящего не видать.
Девка семечки лузгает, равнодушно отплевывает в сторону. Работает, строчит, как пулемет все равно. Но и ее задело.
– Всякое? – спросила, даже лузга повисла на нижней губе. – Это тебе всякое? – сунула под нос Кольке батон.
Колька вроде уж уходить хотел, но задержался, взял батон в руку, и от пружинистой корочки, от дурманящего запаха вдруг подступила к горлу тошнота.
– Из отрубей, что ли? – спросил и поморщился. Не любит, сразу видно, когда суют ему всякую всячину из отрубей.
– Сам из отрубей! – вспыхнула деваха. – Батон пшанишный! Глядеть надо лучше!
А Колька и правда глаза закрыл, вот-вот его вывернет наизнанку. Как начнет он блевать вот тут, на глазах у этой сдобной девки, так кранты всем их планам. Вот ведь загвоздка! Все продумали, каждое движение загодя предусмотрели, а тошноту от голода, спазмы в кишках забыли, не учли.
Мотнул Колька головой, вдохнул побольше воздуха и еще вдохнул. А напоказ – ручкой ко рту, будто зевок сделал. Натурально даже вышло, позевывает малый, скучно ему тут стоять, смотреть на какой-то чахлый батон, который якобы не из отрубей.
– Ну и почем? – спросил, небрежно отодвигая тот батон в сторону девахи. Но не настолько далеко отодвигал, чтобы не забрать снова.
– Сто пятьдесят.
– А меньше?
– Чево меньше? Ты посмотри! Чистая пшаница!
– Сто, – буркает Колька, махнув рукой. Видел, мол, я твою чистую пшеницу. Грош ей цена в базарный день.
– Сто сорок, – говорит деваха. И опять строчит свои семечки.
– Сто двадцать, – бросает Колька и собирается уходить. Уже шаг в сторону сделал, на деваху, на ее батон он и не глядит. Неинтересно.
– Сто тридцать, – кричит вдогонку деваха. Веер семечек изо рта.
– Ладно, – нисходит Колька, возвращаясь и хлопая по карману так, чтобы снова стали видны его деньги. – В ущерб себе, учти!
Взял батон, стал засовывать в тот же карман с деньгами. А чтобы не дать пухлой купчихе опомниться, сразу на хлеб пальцем:
– А это – почем?
– Кусок – тридцатка! И мед – тридцатка! – Деваха заработала губами, лузга полетела во все стороны.
– Беру! Хоть обдираешь ты меня как липку! – лихо произносит Колька, вдруг развеселившись, и сразу два ломтя сует в тот же карман, где уже лежит батон. И, не дав девахе прийти в себя, тут же еще два куска меда сует за пазуху. – Эх, где наша не пропадала… Все беру! Все!
Деваха будто смекнула что-то, семечки отставила, глаза-пуговицы уставила на Кольку:
– Плати! Ты чё, лапаешь да лапаешь! Плати, говорю!
А мужичишка при ней, дремавший до сих пор, вздрогнул от крика жены, озирается. На его глазах продукт национализируют, а ему бы только ворон ловить.
Вот он – второй, критический момент! Когда все взято и надо красиво смыться. Как сказали бы в сводке Информбюро: окружение вражеской группировки под Сталинградом завершено. Пора наносить последний удар.
Для этого и стоит Сашка в засаде. Как отряд Дмитрия Боброка на Куликовом поле против Мамая. В школе проходили. Мамай, ясное дело, – толстозадая пшеничная деваха…
Монголы-татары стали теснить русских – деваха крикнула вторично:
– Плати! – И ухватила Кольку за рукав. – Плати давай!
В это время и приказал волынский воевода Дмитрий Боброк выступить засадному полку и нанести по фашистам решающий танковый удар.
Как черт из-за печи, вынырнул рядом Сашка.
– Скорей! Скорей! – закричал, чтобы сильней оглоушить торговку. – Поезд уходит!
Колька головой вертанул, и деваха невольно вслед за ним посмотрела: поезд, их поезд, медленно трогался в путь.
Поскрипывали, будто разминаясь, колеса. Гомонилась пацанва у дверей, запихиваясь вовнутрь.
– Бегом! – еще громче, внося панику, грохнул Сашка. – Потом… Потом отдадим!
Деваха сразу пришла в себя. В Колькин рукав вцепилась намертво.
– Когда потом? Сейчас плати! – И взвизгнула: – Де-н-ги!
– Отдай деньги-то! – закричал Сашка. – А то – останемся!
– Да они же под батоном!
– Давай сюды батон!
Схватил Сашка батон, а там еще и хлеб мешает. Начал Колька под хлебом искать, дернул руку, мол, руку-то отпусти, как же я достану?
Отпустила деваха руку – Колька и рванул. А Сашка с батоном давно летел к поезду.
Так это все выглядело: впереди Сашка с батоном, потом Колька, а по его пятам пшеничная деваха и ее муж.
Деваха раскалилась до того, что Колька ее тепло спиной слышал.
Но не до смеху ему было, хоть дева ширше своего роста, а шпарит так, что не отстает, и страшно ему. Догонят – убьют. Эти уж точно не пожалеют. Тут и другие торговцы подхватили, для них гон воришки – развлечение. А бить – так и вовсе душу отвести…
Крик на весь базар:
– Держи-и! Укра-а-а-ал!
Весь эшелон в окна выставился. Тоже зрелище, как в театре.
Подмосковные ребятаЖулики-грабители:Ехал дедушка с навозомИ того – обидели-ли!Из всех пятнадцати вагонов, из ста окошек пятьсот насмешливых рож, пятьсот ядовитых глоток. Крик, хохот, рев, визг, подначки. Кто во что горазд:
– Эй, Воронеж, хрен догонишь!
– А догонишь – хрен возьмешь!
– Эй, мужа, гляди, потеряла!
– Не баба – паровоз! Выпусти пар, а то взорвешься!
– Может, ее к поезду – вагоны толкать?
– Буфера велики!
Кто-то модную песенку заорал, ее подхватили: «Поезд едет из Тамбова прямо на Москву, я ляжу на верхней полке и как будто сплю… Пари-ра-ра! Держи вора!»
Из окон посыпались огрызки, бутылки, банки, они-то и притормозили вражеское продвижение фашистско-мамаевых орд. Как всегда в истории, исход сражения в конечном итоге решал народ.
Сашка первым подбежал к своему вагону, ухватился за поручень, оглянулся.
Колька поскользнулся, выронил кусок хлеба, который держал в руке. Нагнулся подобрать, второй уронил.
А деваха, грозя в окна кулаком, уже топочет рядом с Колькой. Вот-вот ухватит. А сзади мужичишко. А какой-то парень из добровольцев потеху себе устроил. А там еще, еще бегут…
– Брось! – закричал Сашка изо всех сил. Отчаянно, на весь Воронеж. – Брось! Брось! Брось!
Колька растерялся, но уже дыхание над собой услышал! Не дыхание, а шипенье будто, скрежет и лязг: не меньше как танк на него наезжает!
Чуть не на четвереньках, на руках и ногах запрыгал, за лесенку руками схватился, а уж деваха его за ноги тянет.
Сашка и проводник вцепились в Колькины подмышки, рвут к себе, а деваха к себе, растягивают, как гармошку. Орет, голосит, визг поросячий! И парень рядом…
Рванули бедного Кольку, так рванули, что осталась у девахи в горсти Колькина штанина.
А парня, что подоспел и руки протянул, проводник флажками по морде да сапогом добавил.
– Не лезть! – закричал. – Шелгунщиков не пущаем! Ха! Спекулянты несчастные! Ме-шоч-ники!
И снова полетели в них из окон банки-склянки, а кто-то попытался мочиться на ходу…
Под улюлюканье, под насмешки поезд набирал скорость.
«Па-ри-ра-ра! Де-р-жи во-ра-а!»
5
Батон кормил Кузьмёнышей долго.
Нутро они выгрызли до крошки, до пылинки вылизали и съели. А вот форма…
Жесткая корка стала им сосудом, ее берегли. Волшебным сосудом, если посудить. От нее, по Сашкиной идее, пользу можно было взять двойную, тройную, пятерную!
На станциях, на крошечных полустанках со своим пустотелым батоном и неизменной тридцаткой, которая торчала у Кольки из кармана, они подскакивали к рыночным теткам и просили налить в батон сметанки, или ряженки, или варенца.
Потом между братьями разыгрывалась маленькая шумная сценка: один из них начинал кричать, что это дорого, а поезд отходит…
Молочное выливали, а то, что впиталось в батон, выскребали ложками. Ложки брали у москвичей.
Но и батон оказался не вечен, как все не вечно в нашем мире.
Корочка постепенно истончилась, подмокла и на какой-то несчитаный день после Воронежа кормящий сосуд распался на мелкие кусочки. Их, не без сожаления, тут же съели.
Кончился и мед. Во время Колькиного бега он растекся за пазухой, пропитав рубаху и Колькин живот. С рубахой, с той было просто: ее обсосали, обжевали в несколько приемов, вылизали до дыр.
А вот свой живот Колька трогать не дал. «Эдак и без рубахи и без живота останешься» – так сказал.
Ходил по вагону, а вокруг него вились осы. На первых порах нижняя пацанва так их и различала: Колька – это тот, который сладкий, а Сашка – по контрасту, значит, горький.
Клички бы сохранились, но сами Кузьмёныши, любившие морочить окружающих и выдавать себя друг за друга, быстро всех запутали, особенно когда медовый запах пропал. Это был выработанный годами способ самозащиты.
Снизу кричали:
– Эй, сладкий! Хватай батон, станция сейчас будет!
А Колька отвечал:
– Это вы ему скажите! Он – Колька! – и указывал на Сашку.
Они и местами менялись, и одежду друг друга надевали. Смысла в этом и видимой пользы не было будто бы никакой.
Окружающим без разницы, кто из них что носит и кто где спит. Но братья-то знали, очень даже знали, что это пока все равно. А случись неприятность, криминальная история, так важно сбить с толку окружающих, тем самым запутать след…
Как прежде они поступали…
Но братья смотрели сейчас не назад – вперед!
А скоро другие запахи стали реять по вагону, подавив все остальные: и меда, и пота, и мочи. Поезд въехал в так называемую по-школьному «зону черноземья».
Удивить видавшего виды беспризорника нелегко. Но вдруг открылось, это было для глаз непривычно: земля тут и в самом деле черна.
Без деревьев почти, без лесов и березок там разных, лежит бугром до горизонта, а цвет ну такой черный, как черны ногти у каждого уважающего себя шакала из детдома.
Грачей, что садились на эту землю, нельзя было различить! Паровоз и тот затерялся!
Еще удивляло: без присмотра, без сторожей растет на этой черной земле всякий фрукт и овощ. Какой – издали на ходу не разберешь. Вот если бы чуточку потише, если бы притормозило где!..
Но поезд, как назло, все мимо, мимо проносил, все чесал, шпарил как угорелый…
И уж молились в вагонах: миленький, ну встань на секундочку… На чуточку, нам бы по морковинке, по свеколке только… Притормози, призадержись, ну чего тебе, родненький паровозик, стоит!
И вдруг – встали.
Может, их молитву услышали? Может, силой мысли пар остановили – посреди полей?
Замедлил эшелон движение, зашипел и замер.
Машинист, молчаливый старик с короткой шевелюрой, буркнул, обращаясь к кочегару:
– Баста. Будет нашей ораве тут кормежка! На два часа запри пар да подай кипятку, чаи гонять будем!
Весь состав, тыща гавриков, кроме разве самых малых, да самых несмелых, да еще больных, высыпал из вагонов посмотреть, отчего встали. Но некоторые без промедления ринулись в поле, в придорожные огороды – к зеленеющим невдалеке грядкам – и стали рвать.
Сперва это делали самые дерзкие, самые пронырливые. Остальные стояли и смотрели.
И вдруг, что-то сообразив, все бросились вперед. Будто дикая орда понеслась к зеленым посевам и разом собой их накрыла.
Машинист лишь хмыкнул, глядя в окошко на этот разор: в зеленях, как жучки в траве, мельтешила, суетилась, перебегая с места на место, ребятня.
Он долил в жестяную огромную кружку кипятку и, подняв дрожащими руками и пригубив осторожненько, добавил:
– Россея не убудет, если детишки раз в жизни наедятся…
На поле же творилось невообразимое. Каждый шарапал как мог. Тащили все, что попадалось под руку. Обрывали молодую, еще в молочных зернышках, никогда не виданную кукурузу. Зубами от плетей отгрызали крошечны тыковки, их жевали, не сходя с места, будто яблоки, вместе с кожурой. Остальные с плетями выдергивали и тащили к поезду.
Огурцы, морковь, молодую свеклу совали за пазуху и в рот, отплевывая черную, на вкус пресноватую землю. Крутили головы незрелым подсолнухам в желтом цвете, а если не хватало на это сил, выдергивали с корнем и так, будто дрова в охапке, волокли к вагонам.
Порой попадались овощи такие несуразные! Колька нахватал под рубаху огромных огурцов, а потом выяснилось, что они и не огурцы вовсе, а кабачки, и жрать их была одна мука. Но сожрали, не пропадать же добру!
В такой необычный, скажем, момент произошла встреча Кузьмёнышей с Региной Петровной.
Братья несли свою добычу и ни о чем не помышляли, только бы запихать все на верхнюю полку да успеть сбегать и принести еще.
Надо сказать, работали они руками и зубами одинаково. Оба успевали на ходу откусывать от шляпки подсолнуха сладковатые сочные семечки, пережевывать их и выплевывать в траву.
А женщина стояла у входа в их вагон.
Сашка даже рот открыл от удивления, и оттуда вывалилась белая непрожеванная каша из недоспелых семечек. Да и Колька опупело, сам не свой, уставился на нее. Такая это была неожиданная женщина.
Молода, наверное, молода, темноволоса, густые длинные волосы небрежно откинуты назад. Глаза у женщины были черные, посверкивающие изнутри, непонятно какой глубины и обволакивающей теплой ласки; и губы – это были крупные, живые губы, они жили как бы сами по себе и ничем не были замазаны, что понравилось братьям больше всего. Еще была в лице у женщины гордая восточная величавость. Голову свою она держала высоко, как держат только богини и царицы.
Так увидели ее оба брата. И сразу влюбились. Безнадежно, на всю жизнь.
Но этого они друг другу не сказали. Это было единственное, что оказалось у них не просто общим, как все остальное, но и отдельным, принадлежащим каждому из них.
Да и нравилось Кузьмёнышам в женщине разное.
Сашке нравились волосы, нравился ее голос, особенно когда она смеялась. Кольке же больше нравились губы женщины, вся ее колдовская внешность, как у какой-то Шахерезады, которую он видел в книжке восточных сказок.
Но это не сразу. Все это было осознано ими потом.
Сейчас же братья застыли перед ней, будто увидели около вагона не человека, а спустившегося с неба ангела.
С раздутыми пазухами, торчащими на полметра, с руками, занятыми подсолнухами, со ртами, забитыми молодыми незрелыми семечками, которые они так и не успели дожевать, они увязли перед ней, и вдруг оказалось, что они не знают, как им дальше жить.
Женщина посмотрела на них и громко рассмеялась. Голос у нее оказался низкий, бархатный, от него пошел по коже озноб.
– Вот тебе на! – произнесла, будто пропела контральто, женщина, разглядывая наших братьев. – Откуда же это вы? Такие одинаковые? Два сапога пара! Нет! – воскликнула она и наклонилась, чтобы рассмотреть их поближе. – Нет, вы как два сапога на одну ногу!
И опять замечательно легко и будто даже искристо (красивые искры в теплой ночи!) рассмеялась.
И так как братья оробело молчали и только изо рта у Сашки продолжали сыпаться белые недожеванные семечки, женщина, обращаясь к ним, как давним, как добрым своим знакомым, добавила:
– А у меня в вагоне тоже двое мужичков, но только они меньше вас! Гораздо меньше! Им в сумме семь лет. А зовут их Жорес и Марат; очень серьезные, скажу вам, важные они мужички! Меня же вы можете называть Регина Петровна… Вы запомните? Ре-ги-на-пет-ров-на… Ну а вы кто?
Только теперь Сашка догадался закрыть рот, а Колька, откашлявшись и выплюнув под ноги остатки семечек, сиплым от волнения голосом сказал, что они – Кузьмёныши.
– И все? – спросила весело женщина.
Братья одновременно кивнули.
– Так не бывает! – воскликнула с улыбкой женщина, и губы ее задрожали, наверное, так она смеялась. – Может, мне называть вас Кузьмёныш-первый и Кузьмёныш-второй?
– Нет, – сказал Колька сурово. – Мы – по отдельности – будем Колька и Сашка. А вместе мы Кузьмины, Кузьмёныши, значит.
Женщина покачала головой, будто удивляясь сказанному, и волосы ее темные заволновались и частью упали на висок и на плечо.
– Кто у вас кто? Ху из ху? – как сказали бы англичане… Да нет, если вы скажете, я в другой раз все равно не различу, вы ведь под копирку, понимаете… Под копирку сработаны…
Братья не поняли «копирку», но сознались потом друг другу, что с ними впервые в жизни разговаривали по-инострански. Сашку даже пот пробил, а Колька пустил струйку в штаны.
Но женщина этого не заметила. Она наклонилась к братьям близко-близко, от нее невозможно стало дышать, и стало слышно, как густо пахнет чем-то темным, душистым, никогда раньше не веданным. И волосы ее волнующе вдруг склонились к ним. Снизив голос, она сказала, как говорят только своим:
– Дружочки мои! Мы с вами встретимся, я ведь буду у вас воспитательницей! Да, да! И вы мне всегда будете говорить, кто у вас кто, и не будете меня морочить, ведь правда? Вы ведь морочите других? С вашей похожестью кого хочешь можно заморочить… А?
Братья потупились.
Она была первой женщиной, которая все сразу про них поняла.
– Прощайте, мои милые Кузьмёныши! – сказала женщина и вздохнула. – Я везу из Москвы двух таких важных мужичков, и они долго не могут без меня жить… Мы еще встретимся? Ну, скажем, на следующей станции… Да? Вот и договорились. Счастливо!
Она ушла.
А Кузьмёныши залезли в вагон, выгрузили на верхней полке свое богатство, но почему-то уже не радовались ему.
Они сразу стали ждать, когда поезд отойдет, чтобы скорей прийти на следующую станцию.
Когда же это случилось, после многих томительных минут, женщины под странным именем «Регинапетровна» у вагона не оказалось. Не было ее и на других станциях. Так что братьям могло показаться, что ее не было вовсе. А на другой день на поезд напал понос.
6
Дристали все, весь эшелон, потому что грязные овощи не могли в таком количестве перевариться в истощенных детских желудках.
Усатый проводник лишь тяжко вздыхал, заглядывая в туалет.
Все было загажено, стульчак, и пол вокруг стульчака, и кран с водой, и раковина под краном, и полочка для мыла, и даже стены были забрызганы чуть не до потолка.
Уже добрались и до тамбура, до межвагонного перехода, а кто-то ухитрился наложить в вагонную печку.
На частых теперь остановках ребятня бежала не в поле за добычей, а под насыпь, чтобы облегчиться.
Но уже и сил отбегать не было, садились тут же, у вагона или под вагоном. У некоторых, послабей, хватало только сил забраться под вагон, обратно их выволакивали.
Машинист, весь в саже, в черной засаленной робе, маленький, сморщенный, теперь, прежде чем отправляться, сам пробегал весь состав и, наклоняясь, умолял:
– Ребяточки! Милые! Да как же я поеду, если вы у меня на колесе сидите-то! Грех-то какой, не дай бог, кого подавлю! Я же фронт обслуживал, на Сталинград по рельсам, положенным на землю, составы с войском возил… По ночам возил! И ни одной аварии, считай! А тут…
Он качал седым ежиком и звал на помощь директора.
Появлялся суетливый Петр Анисимович, он перебегал от вагона к вагону и, прижимая портфель к груди, наклонялся, просил:
– Вылазьте! Ехать надо! Поезд ждет! Этак мы никогда не сдвинемся с места, вы понимаете?
Ребятня не отвечала, не двигалась. Только голые, выстроенные в ряд зады издавали в ответ на слова директора громкие звуки.
Директор выпрямлялся и, глядя на машиниста, произносил, разводя руками:
– Это ведь непонятно что происходит!
– Да понятно-то, понятно, – бормотал машинист. – А что делать будем?
На ближайшей станции, а станция называлась Кубань, встали на трое суток. Временный мост через горную реку, наведенный еще саперами во время наступления, снесло разбушевавшейся стихией, а новый мост еще не пустили.
Состав отвели на запасные пути.
Детей выгрузили, разместили в соседнем товарняке на сене: прежде здесь возили лошадей.
Сашка, из них двоих более нетерпеливый, нажирался вдвойне, напихивая в себя овощей, семечек, зеленых арбузов, баклажан и прочего. Он первый и слег с животом. Каждый час бегал вслед за остальными в тамбур.
Он даже изловчился на вагонном переходе, у лязгающих железок пристроиться так, что у него все выливалось фонтанчиком через дырку.
Потом и выливаться стало нечему. Зеленое прошло, и желтое прошло, и черное даже. Появилась слизь, а в ней сгустки крови.
К вечеру, вместе с директором, пришли двое в белых халатах: мужчина и женщина. Всех осмотрели. И Сашку тоже. Пощупали ему живот, взглянули на язык.
Сашка лежал на подстилке на сене, бледный и молчаливый.
Уж Колька старался его расшевелить, про станцию рассказывал, которая называется стани`цей, и про то, что в садах растет желтый плод алыча. Прям на улицу перевешивается, рви да жри до отвала. А у насыпи еще один плод, тоже бесплатный, – терном зовется. И его завались.
А косточек от всяких там фруктов у насыпи валяется столько, что земли не видно. Шантрапа, все шакалы, которые могут ходить, кладут те косточки на рельсу и долбят камнем. По всей станции звон да долбеж стоит!
– Слышно, – попытался сказать Сашка и даже улыбнулся бескровными губами. Как все из него выжало-то. Колька смотрел и удивлялся.
Но об одном, что видел тут, на станции, он промолчал. О странных вагонах на дальнем тупике за водокачкой. На те вагоны он набрел случайно, собирая вдоль насыпи терн, и услыхал, как из теплушки, из зарешеченного окошечка наверху, кто-то его позвал. Он поднял голову и увидел глаза, одни сперва глаза: то ли мальчик, то ли девочка. Черные блестящие глаза, а потом рот, язык и губы. Этот рот тянулся наружу и произносил лишь один странный звук: «Хи». Колька удивился и показал ладонь с сизоватыми твердыми ягодами: «Это?» Ведь ясно же было, что его просили. А о чем просить, если, кроме ягод, ничего и не было.
– Хи! Хи! – закричал голос, и вдруг ожило деревянное нутро вагона. В решетку впились детские руки, другие глаза, другие рты, они менялись, будто отталкивали друг друга, и вместе с тем нарастал странный гул голосов, словно забурчало в утробе у слона.
Колька отпрянул, чуть не упал. И тут неведомо откуда объявился вооруженный солдат. Он стукнул кулаком по деревянному борту вагона, не сильно, но голоса сразу пропали, и наступила мертвая тишина. И руки пропали. Остались лишь глаза, наполненные страхом. И все они теперь были устремлены на солдата.
А он, задрав голову, показал кулак и привычно произнес:
– Не шуметь! Чечмеки! Кому говорят! Чтобы ти-хо!
Он шагнул к еще не опомнившемуся Кольке, ловко развернул лицом к станции, будто знал, откуда он взялся, и подтолкнул в спину:
– Топай, топай отсюда! Тут не цирк, и смотреть тут нечего!
Колька летел до самой станции, зажав в горсти свои дурацкие ягоды. Не будь Сашка в таком тяжелом состоянии, он тут бы выложил ему новость да про чечмена бы спросил… Шпана, скажем, или беспризорщина, или жулье, или блатяги?.. Эти названия ему известны. А тут – новенькое, переварить башкой надо. Но Сашка был плох. Погибал, судя по всему, Сашка.
А белая женщина, та, что в халате, еще таблетки принесла и бурду во флаконе. Колька из жалости к брату половину тех таблеток сам пожрал (вот отрава-то) и бурду выпил. Одному Сашке, он понимал, с такими лечениями не выжить. Он даже градусник подержал за Сашку, но тут его засекли.
Остроглазая белая врачиха разделила братьев и велела Кольке пока пожить в другом вагоне.
Колька сопротивлялся, не уходил, даже пытался на голос взять, но все напрасно. Врачиха оказалась твердокаменной. Чуть не силой, при помощи белого мужчины, вытурила Кольку и велела не показываться возле Сашки. Не то, пригрозила, его вообще увезут.