– Сын ваш, сударыня, может хоть завтра же поступить в университет. Мне в вашем доме делать нечего. Сам я через два месяца кончаю курс и должен готовиться к экзамену. Так уж вы мне позвольте на днях распрощаться с вами и поблагодарить за радушие.
Богдану было всего только 14 лет.
Бедная мать до того обрадовалась этой неожиданной новости, что даже верить ей не смела. Скоро однако же должна была убедиться, подвергнув своего сына кукольному экзамену, искусно импровизированному ею из университетских же профессоров, с которыми она предупредительно поспешила познакомиться тотчас же по приезде в губернский город.
С тех пор, не сомневаясь уже, что сын ее действительное чудо природы, она безапелляционно решила отправить его в петербургский университет, едва только исполнятся ему законные 16 лет.
За это за одно она уже сердечно полюбила Федора Семеныча и ни за что не хотела отпускать его из своего дома до полного окончания его курса. Волею или неволею он должен был сдаться на ее увещанья и остаться еще на два месяца обладателем комнаты с сырыми стенами, но на этот раз уже единственным ее обладателем: Богдана сочли достойным чести иметь свой собственный кабинет; для этого очистили от всякого хлама и омеблировали, сообразно новому назначению, другую такую же комнату, смежную с первой.
Два года прожил Богдан со своими родными по отъезде Федора Семеныча, – частью в губернском городе, частью в деревне. Не имея законных лет, чтобы сделаться студентом по форме и исполнить таким образом часть своего земного предназначения, он тем свободнее мог развивать в себе те начала, на существование которых указал ему молодой педагог. Он бросился на науку со всей страстностью, на которую был способен. В его кабинете появилась целая батарея реторт, человеческих костей и тому подобного научного снадобья. Книгам и запискам не было счету. Целые дни проводил он отшельником в этом кабинете, в химической лаборатории, в анатомическом театре, доступ в которые снисходительно был открыт ему сговорчивыми официальными церберами этих святилищ. Бедной матери представились сотни новых тревог, волнений и бед.
Часто поздним вечером, когда горничные и лакеи ложились уже спать, кто врастяжку на твердом полу, подостлав под себя чахоточный войлок, засаленный до последней крайности, кто свернув калачиком усталые члены свои на старом сундуке, она осторожно в мягких туфлях подходила к его неплотно притворенной двери. Он сидел у стола, среди кипы бумаг и книг и не замечал даже, как тихо растворялась дверь, и дорогое ему лицо наклонялось над ним с любовью, пока она со страстным порывом не прижмет к увядающей груди его курчавую голову… Она уговаривала «милого своего ученого» идти в постель, чтобы не тратить дорогого пуще всех благ мира здоровья… Она гасила ему свечку.
Ученым Богдан был только в глазах своей матери. Правда, он занимался страстно, горячо; бежал тех развлечений, которые мог бы иметь, знался с немногими такими же, как и он, пролетариями науки, живущими вне общественного строя. Вносил даже в свои сухие занятия романический элемент, драпируясь на старый лад немецких легенд и трагедий. Но чем дальше, тем яснее и яснее убеждался, что из него не выйдет ученый, и что он даже не хочет быть им. И от этого ему становилось нехорошо.
Он понимал, что там, где он стоял, даже не начиналась еще наука. Понимал, что ни к одной из них он не чувствует того, что служит заранее ручательством за возможный успех, без чего возможен во всем только самодовольный дилетантизм. Часто, когда он сидел один за своими бумагами или слушал профессора, объяснявшего разветвление сонной артерии – ему вдруг становилось грустно. Воображение рвалось Бог весть куда, рисовало страстные картины. Он с трудом мог заставить себя возвратиться к спокойному, сухому труду, прежде так манившему его. Проживая лето в деревне, он все реже ходил гербаризировать в степь. Прогулки по ней верхом, вскачь на горячей лошади, становились снова все более и более для него привлекательны. С горем замечал он, как со дня на день приметно слабел в нем интерес, который сначала возбуждала в нем каждая травка, каждая былинка.
Сознание разъяснялось, и он убеждался с каждым днем все больше и больше, что это было детское любопытство. Искусно задетое, оно послужило точкой отправления. Но куда? Узкая река, по которой он плыл до сих пор, ребячески увлекаясь живописностью берегов, приводила к необъятному морю. Ширь кругом, нет границ. Но нужна горячая любовь, чтобы отважиться на это беспредельное плавание. А он просто хотел жить…
* * *В Петербурге Богдан был принят довольно радушно. Там у него было много родственников в третьем, в четвертом или в другом каком-нибудь колене. Были более или менее степенные дядюшки, которые с первых слов стали ему говорить ты и не отказали бы порой в критическую минуту дать взаймы пять или десять рублей серебром, хотя бы и без отдачи, но с прибавкой нравоучения о необходимости экономии. Были тетушки, которые бы охотно отдали ему всю часть нужной материнской заботливости, остававшуюся у них вакантной за отдачей чего следует собственным чадам и домочадцам. Были внучатные, а может, и другие какие-нибудь братцы и сестрицы всех возрастов: и такого, в котором сестрицы со счастьем в глазах показывают новому гостю новые куклы, а братцы разъезжают с наслаждением верхом на его безвредной шпаге, и такого, когда первые выносят с гордостью напоказ уже не кукол, а живых племянников или племянниц в кружевных пеленках и таких же чепчиках с кольцами слоновой кости во рту, как у африканских дикарей, а братцы уже без всякого наслаждения завидуют кузену провинциалу, что он не имел еще случая в степной деревни своей познать всю тщету итальянской оперы, суетность балета, непростительно семейные склонности камелий немецкого происхождения и неэлектричность прелестей их парижских соперниц.
Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.
Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен[27] не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.
А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.
Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? – не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.
Он жил, как на бивуаках, как на почтовой станции. Вот-вот придет смотритель или староста с сивой бородой, доложит, что лошади готовы. И он помчится… Проходили месяцы, а староста не приходил. Богдан сам сердился, что ждет, а все-таки ждал и не заботился даже о том, чтобы в ожидании получше устроиться на почтовой станции.
Дома он проводил мало времени. Комната его была со всеми удобствами и неудобствами, с какими бывают комнаты, отдаваемые старыми дамами финского племени, выдающими себя за шведок (вероятно, для того, чтобы их уважали), говорящими по-русски с немецким, а по-немецки с неопределенно-противным оттенком в произношении, за двенадцать или пятнадцать рублей в месяц, петербургским холостякам, чиновникам, или студентам. Но Богдан особенно враждебно относился к этой комнате и ко всему, что в ней было; железная кровать с фланелевым одеялом и с висящим над нею в деревянной рамке литографированным изображением какого-то почтенного человека, комод, стоявший в углу у окошка, – все это были свидетели многих тяжелых минут в его жизни, минут его слабости, и он ненавидел их.
Несколько писем Богдана к приятелю идеалисту.
1) «С чего это ты взял, любезный К*., что я скучаю без дела? И о каком деле ты говоришь? Если ты понимаешь под этим эластическим словом более или менее хроническое толчение воды, принимаемое на себя из благонамеренных и гигиенических видов и выполняемое с добросовестностью часового маятника, то такого дела у меня точно нет. Нет, потому что я сам не захотел его. Скучать о том, что сумел сбросить с плеч лишнюю обузу, я не стану. Я не настолько Гамлет Щировского уезда[28], чтобы печалиться о том: «вчера, дескать, кусали блохи и много их было, а сегодня их вовсе нет: совсем непоследовательно». Если бы мне нужна была такая последовательность, то ведь от меня зависело сберечь себе блошку и на завтра.
Нет, друг мой, вздор ты все говоришь.
И где же это люди скучают без дела? Я все вижу совершенно иначе. Каждый того только и добивается, чтобы иметь возможность не делать никакого дела! Из-за чего и грызутся люди, как не из-за денег, из-за общественного положения, из-за синекуры. На того, кого загрызли, и взваливают всякое дело. Стало быть, они вовсе не считают же дело за благодать…»
2) «И того дела, которое ты мне любезно предлагаешь, я тоже не хочу. И какое оно, это “дело”. Ты говоришь, что оно всем близкое. Отчего же его никто не делает? А не делает никто – это верно. Одни деньгу наживают, чтобы откупиться от всякого дела, другие охотники поговорить по душе с хорошим человеком.
Мне, кажется, даже, что никакого “дела” никому вовсе не нужно. Мы такие ребята оказываемся, что нам азбука едва по плечу. Общество не по нашему вкусу сложилось. Мы бы хотели переделать его по-своему. На это нужны силы, которых у нас нет. Нам это обидно, и мы капризничаем, как дети. Воля твоя – это вовсе не дело.
Вот мое дело так гораздо проще. Мне жить мешают, и я сам, куда ни повернусь, тому на ногу наступлю, другому нос расшибу локтем, и никакие благие намерения от этого не спасут. Такая круговая порука взаимного придавливанья, что никакой ланкастер[29] лучше не выдумает. Вот я, человек без сердца – это тобою же решено и подписано, а ведь и мне противно. Кстати, досадно, что я, в самом деле, не человек без сердца, как ты уверяешь: я бы запродал свое тело в кунсткамеру. Деньги до зареза нужны…
Вот тебе и подробность моего петербургского образа жизни. Безобразен он, нечего сказать»…
3) «Ты бы чувствительно обязал меня, доказавши мне, что я ошибаюсь. Меня то-то и мутит, что неправоты моей еще никто не доказал мне»…
4) «На этот раз, любезный К*, я признаю твое негодование совершенно справедливым. В моем положении долги делать нехорошо. Видишь, я человек сговорчивый.
Впрочем, предупреждаю: я вовсе не с той стороны атакую себя, с которой ты подводишь свои благонамеренные камуфлеты[30]. Главное, я никак понять не могу, какой логикой ты выводишь из всего этого, что необходимо делать то дело, которое для меня все еще остается quid obscurum[31] на твоем светлом образе.
Теперь о другой части твоего письма. Кажется, портрет хорошенькой Eulalie произвел на тебя то же действие, что на меня оригинал. Иначе я не понимаю твоего святого негодования, в особенности против этого из всех моих нецензурных знакомств. А признаться, я ожидал, что ты снисходительнее будешь к ней, чем к другим. Она всех ближе подходит к тому разряду женщин, которых знакомство ты не считаешь предосудительным:
Sie hat Diamanten und PerlenUnd alles, was Menschen begehren[32]т. е. экипаж, деньги и des principes[33] – свой собственный нравственный кодекс, такой же узенький, и чуть-чуть последовательнее «повального», мещански принятого. Вот видишь, до чего люди строги к последовательности; этой крошечной ее доли они не могут простить хорошенькой женщине; а ведь они до гадости снисходительны к хорошеньким женщинам.
И за что ты так строг к ней и к ей подобным? Не за то ли, что они удерживают подле себя десятки молодых людей? Конечно, знакомство с ними опасно: они не блистают чувствительностью. Как раз разорят вконец. Но я с этой стороны ничем не рискую. А нравственно, поверь, гораздо хуже растратишься с чувствительными барышнями, плачущими целую жизнь об угнетенном состоянии женщины. И не потому плачущими, чтобы в них было что-то, чему не распуститься, не расцвесть под гнетом, а только потому, что настоящее их положение, с какой-то новой точки зрения, не признается высоконравственным.
А встреть я хоть одну, которой бы действительно нужен был этот выход, неужели же ты думаешь, что я не отдал бы жизнь за то, чтобы стать ей ступенькою? И вовсе не из-за какого-нибудь священного долга, бескорыстной любви к человечеству, а просто из-за того, увы! прозаического побуждения, из-за которого проголодавшийся человек предпочтет хороший обед гнилым щам в грязной харчевне».
IV
Приятели прожили с неделю в гостеприимном семействе.
Рассказать последовательно все, что делалось в это время в душе и в сердце каждого, едва ли возможно… Сделалось, однако же, многое.
Богдан был в той поре, когда сближение с женщиной играет еще слишком важную роль в жизни человека. А он сблизился с Лизанькой. Когда студенты вышли садиться на своих наемных лошадей, Марсов, по одному пожатию руки, которым Лизанька наградила на прощанье Богдана, мог уже заключить, что товарищ его не потерял даром времени, посвященного им прогулкам вдвоем в парке с хорошенькой хозяйкой, между тем, как он, Марсов, защищал Барбеса или Бабёфа[34] против весьма основательных нападок Николая Сергеича.
Но Лизанька сама едва ли не всех сильнее чувствовала в ней же самой случившуюся перемену. Сомнительно, чтобы она уже полюбила Богдана в эти несколько дней. Однако, с отъездом его начала чувствовать, что ей чего-то недостает, и чего-то очень существенного.
Не нужно особенной проницательности для того, чтобы угадать, в каком именно нравственном состоянии Спотаренко застал мою героиню и все, что было дальше.
Лизанька вышла замуж за Стретнева потому только, что она с детства привыкла считать фатальной необходимостью выход замуж. Он прельстил ее тем, что стоял несравненно выше всех представлявшихся ей женихов, вербных херувимов в разных мундирах или просто в сюртучках губернского изделия. Первые шесть месяцев после свадьбы, Лизанька старалась уверить себя, что она очень любит своего мужа, горько плакала, когда он уезжал по вечерам играть в карты. Потом она перестала плакать и стала приискивать для себя развлечения. Она начинала учить грамоте каких-то двух девчонок. Пробовала заниматься хозяйством, потом начала учиться политической экономии. Выписала несколько книг из Петербурга. Но потребность любить кого-нибудь не умолкала. Сколько ни знакомилась она с окружающей ее средой, она не находила ничего – ни одного живого интереса, который бы заставил быстрее, сильнее биться все еще девственное ее сердце. Напрасно также подходила она со всех сторон к своему мужу. Он оставался в ее глазах добрым, умным, хорошим человеком, а этого ей было недостаточно. Она пробовала было ставить его на подмостки. То воображала себе его каким-то рыцарем нового образа, который жизнь свою посвятил на то, чтобы собственным трудом отбить неправое стяжание у хищных ростовщиков, богатых скряг и всякого рода эгоистов, и потом нажитые упорным трудом деньги раздать тем, которые всего больше в них нуждаются, которым, следовательно, они принадлежат по праву. И много тому подобного.
Но Николай Сергеич не мог долго выдерживать так услужливо навязываемой ему и без его ведома роли. Или правильнее, сама же Лизанька обрывалась на своей же собственной фантазии. Ее томило то, что она понять не могла, зачем она нужна этому человеку, и понимала очень хорошо, что он ей вовсе не нужен. Лишись она его – жизнь в ее глазах не потеряла бы ни тени прежнего своего смысла и значения.
И вот она мало-помалу стала приходить к мысли, что вышла замуж слишком необдуманно, по рассеянности, по ошибке. Но как поправить ошибку, и наконец, зачем ее поправлять?
Впрочем, над этими докучными мыслями она останавливалась не долго. Два, три мелочных столкновения с мужем, окончившиеся слезами с ее стороны (в обморок она падать не умела) убедили ее совершенно, что она жертва насилия. Это была счастливая минута в ее жизни. Лизанька попала в тон окружавшего ее общества. Кругом, все, что было с притязаниями на мысль, на просвещение, только и говорило об эмансипации женщины. И вот, молодая героиня моя проснулась всем нравственным, подвижным, деятельным существом своим. Она вставала ратовать за свободу свою, за свободу женщины.
Я думаю, что она дорого бы дала тогда за то, чтобы на месте добродетельного Николая Сергеича оказался бы злобный Рауль[35]. И пощипала же бы она за его синюю бороду! Но в действительности не оказалось ровно ничего похожего на эту парикмахерскую фантазию французского сказочника. Николаю Сергеичу, конечно, недоставало той художественной стороны, которая преобладала в безалаберном характере Богдана Спотаренки, смотревшего на женщину как на «перл создания», на любовь, как на аромат жизни… Но Стретнев, как уже сказано было несколько раз, все же оставался примерным мужем.
Лизаньке чрезвычайно трудно было выбрать поле сражения. Денег она не требовала много от своего мужа, а то, что он мог, он беспрекословно давал ей; по всем остальным пунктам также трудно было случиться столкновению. Кроме того, должно напомнить, что Лизанька развилась совершенно под влиянием Николая Сергеича, а потому могла бы бороться против него только тем же оружием, которое сам он давал ей. Она пробовала было протестовать от имени тех побуждений души своей, которые всего больше требовали удовлетворения и оставались, между тем, вечно неудовлетворенными, помятыми, больными.
Она хотела «счастья». Но едва произносила она, сама несколько сконфуженная, это странное слово, Николай Сергеич снисходительно улыбался, как улыбнулась бы баловница-мать, если бы ребенок ее вдруг потребовал, чтобы ему подали луну вместо тарелки…
А Лизанька все-таки скоро убедилась, что ей вовсе не нужно было того равноправия, того слишком прозаического благоденствия, за которое она так храбро ополчилась. Ее мало-помалу стало все больше и больше тянуть к кружку восторженной молодежи, о которой так презрительно отзывался Николай Сергеич. Она с жаром кинулась на горячие разговоры с ними о предметах возвышенных. Они строили и перестраивали общество, искренно скорбели о человечестве, сидя в богатой и щегольской приемной Лизаньки, и запивали самые смелые мечты и теории жиденьким невкусным чаем, который разносила на огромном подносе презлобная женщина с жалобным видом и в коричневом шерстяном платье – не то ключница, не то экономка…
Что сближало Лизаньку с этой молодежью? Женским инстинктом она понимала, что и им, как ей, нужно счастье. А между тем Николай Сергеич, принимая изредка участье в жарких беседах этих, разбивал, как говорится, в пух и в прах своей законченной, арифметической логикой их не совсем отчетливо построенные планы, их мечты. Лизанька каждый раз от этого становилась больна. Она все больше и больше начинала бояться ума своего мужа, верить в его правоту, в незаконность собственных своих притязаний…
Между тем избыток женской доброты стал в свою очередь искать исхода. Чувствуя себя надломленной, она стала чуждаться людей сильных, уживавшихся еще с одним отрицанием. Они ей были не нужны. Она боялась бы идти за ними. Но зато для нее было истинной находкой страждущее сердце, на которое бы она могла проливать целительный бальзам. Она жадно искала юношей с чувствительными сердцами, но с мягкой натурой, которые бы обращались к ней за сочувствием, за поддержкой. Но потребность любви не могла, конечно, остановиться на одном Марсове, на двух девчонках, за которых она платила в какой-то пансион, и на четырех ее собственных упряжных лошадях, которых она до того дожалела, что они попадали на ноги от обжорства и недостатка движения… Странное чувство это рвалось все дальше и дальше, проявляя себя проектами студенческих домиков, становясь все более и более безличным, грозя затопить собою все…
Мало-помалу какой-то полусон стал овладевать этой юной душой, убедившейся против воли, что борется из-за призрака.
Молодое, жесткое лицо Богдана, в котором действительно было что-то степное, невзнузданное, что-то сильное, бесконечно живое, но неопределенное, напугало Лизаньку с первого же знакомства. Но едва ли тогда еще оно не заинтересовало ее. Сама не признаваясь себе в этом, почти с угрызением совести, она хотела вызвать на откровенность эту неподатливую натуру, привязать ее к себе, овладеть ею. Относясь к нему с точки зрения, усвоенной от мужа, но переверенной и переделанной потом по-своему, под влиянием филантропических, туманных идей, она считала его человеком, если не совсем порочным, то значительно испорченным, надломанным.
Спотаренко редко вступал в политические споры между Марсовым и Стретневым. Если и вмешивался, то как-то с налету, резкой фразой, насмешкой. По этим отрывкам Лизанька не могла понять, какое целое было в голове студента. Судя по его пылкости, резкости и подвижности, по самой его молодости, она не могла предполагать в нем никакой степени законченности и приписывала недоразвитости некоторые из его выходок, казавшиеся ей слишком смелыми. Она бы не пожалела Богдана, если бы Николай Сергеич смутил его (как это не раз случалось с молодыми приятелями Лизаньки) своими отчетливо выработанными теориями… Она даже несколько раз довольно хитро и ловко подводила к тому, чтобы Богдан занял в этих спорах место Марсова – и вовсе не из одной снисходительной слабости к последнему.
Это было за несколько дней до отъезда молодых приятелей в Петербург. Богдан сидел один на полусгнившей деревянной скамейке в парке. Он был не вовсе в будничном расположении духа.
Он еще не любил Лизаньку, но она уже выделялась от общего фона знакомых ему дам. Он видел в этой женщине многое, чего не примечали даже восторженные взоры Марсова. Воображение его было несколько настроено уже на пламенную ноту ежедневным и непривычным для него сближением с молодой, хорошенькой дамой. Его девятнадцать лет брали свое. Лизанька представлялась ему каким-то ароматным, красивым цветком, раздавленным Бог знает чьим грубым, аляповатым сапогом. Ему было больно за нее, за себя, за многое. Потом он думал много о ней, о ее положении. Он понимал, что она была обставлена так хорошо, что многие женщины могли бы позавидовать ей, не подвергаясь за это упрекам. А она была неудовлетворена, надломлена этой же самой обстановкой. Он задавал себе вопрос: могло ли быть иначе?
Сама Лизанька между тем показалась на дорожке, которая вела от дома к подобию беседки, где сидел Богдан. В походке ее была смелость ребенка, взросшего на свободе с мечтой о гусарах. Простое белое платье, стянутое у талии золотым поясом, драпировалось очень живописно вокруг ее несколько сухоньких, но стройных и сильных членов. Бледное лицо напоминало и Офелию, и Розалинду[36]. Русые волосы горели на солнце…