– А, вы вот куда запропастились! – сказала она с обыкновенной бесцеремонностью, садясь на скамье подле Богдана.
Он не отвечал.
Лизанька увидела на его лице, что он был в таком настроении духа, в каком она не привыкла видеть его. Сама сердясь внутренне на себя, она однако же непременно хотела воспользоваться минутой и завести с ним разговор. Не знала, однако, с чего начать.
– Как вам не скучно жить без дела? – спросила она наконец.
– А вам как не скучно с теми делами, с которыми вы живете?
– Отчего мне может быть скучно: я делаю полезное.
– Стряпать на кухне тоже очень полезно, но ведь вы же этого не делаете.
– Будто женщина так и должна весь век возиться со стряпней и с хозяйством?
– Я этого не сказал. Я говорю только, что вы из полезных дел выбираете те, которые вам больше нравятся.
– Я все же не понимаю, о чем это вы говорите?
– Я говорю о ваших горячих разговорах, о ваших попытках возвести в почетное звание «человеческой личности» всякого, например Марсова, даже меня пожалуй, о ваших филантропических проектах и подвигах…
– Да разве все это не полезно? Разве не хорошо, что я стараюсь иметь влияние на молодого человека для того, чтобы поддержать его на доброй дороге? Ведь это только женщина и может сделать: для этого нужно уметь сочувствовать человеку так, как мужчины никогда не могут сочувствовать. Наконец, ведь это все, что женщина может сделать в нашем обществе.
– Этого я не думаю. Мне кажется, что женщина может сделать гораздо больше.
– Да что же? – спросила она почти с беспокойством, глядя на его смуглое лицо, имевшее в эту минуту весьма нравившийся ей, восторженный, почти аскетический характер.
– Женщина может сделать счастье человека.
Лизаньке в первый раз приходилось слышать эту фразу, произнесенную не с ребяческим жаром Марсова, а совершенно таким же серьезным тоном, с каким Николай Сергеич говорил об истинах политической экономии. Она была внутренне рада, услышавши ее.
– Вы говорите, как очень еще молодой человек, – возразила она, понимая, что пришел ее черед играть роль демона с этим юношей, отталкивавшим ее своим скептицизмом, – счастье возможно было бы только в идеальном обществе…
– Мне никаких идеалов и идеальных обществ не нужно, – говорил вспыльчиво Богдан, – мне нужно жить, нужно счастья. Я и не возьмусь ни за что, ни за какое дело, которое не будет способствовать моему счастью или чьему-нибудь счастью, все равно.
– Это в вас детский эгоизм, – отвечала ему Лизанька внушительным, несколько наставническим тоном, – это исключительность какая-то, фанатизм… Я право не знаю, что… С этим вы не можете быть полезным…
– Да мне противна и самая польза ваша, и тот идеал всеобщего мещанского довольства, которое покупается пошленькими сделками с жизнью, с обществом… Да вот вы сами: вы добились того, чего масса женщин добьется, может быть, очень не скоро еще. Муж ваш не бьет вас, вы не страдаете голодом, вы французские книжки читаете, рассуждаете о политической экономии… А что же? вы удовлетворились?
– Нет. Но ведь прежде нужно поставить массу на ту точку, на которой я стою.
– Зачем? – резко спросил Богдан, – я не вижу никакой необходимости.
– Как зачем? Какой вы, право, странный. Вы же сами высчитали те условия моей обстановки, которые позволяют мне идти дальше.
– Да. Но я прямо скажу вам, что крестьянская баба была бы еще выгоднее вас обставлена с моей точки зрения, если бы ее никто не бил, если бы она не была задавлена работой и обществом, если бы наконец сладостная перспектива быть купчихой или, пожалуй, даже барыней не имела в ее глазах прелестей таинственного неизвестного. Вы думаете, – продолжал он уже раздраженным голосом, – что вы и в самом деле пользу приносите, заводя студенческие домики, облагораживая воззрения какого-нибудь сантиментального юноши?.. А вы и не подозреваете, что вы тратите лучшее, что в вас есть, на эти грошовые соболезнования.
Он смотрел своими черными глазами в глаза Лизаньки, опущенные задумчиво к земле, совершенно закрытые длинными ресницами. Она молчала.
– Вы и не подумаете, – продолжал Богдан, все более и более разгорячаясь, – что ваш зефирный вид в этом белом кокетливом платье, что возможность праздно проводить время и все другие ваши преимущества, которые вы и не примечаете, на вашу горничную производят тоже своего рода впечатление. Она смеется над вашим горем, над вашими слезами. Объясняет себе все это очень последовательно невежливой поговоркой: «с жиру собаки бесятся». Она понимает, что со всем этим ваше положение все-таки лучше ее. Немудрено, что ее любимой мечтой добиться и себе такой же благодати.
– Что же? Вы бы хотели, чтобы я пошла в горничные? Отказалась бы от всего и сделалась бы крестьянкой? – спросила Лизанька, поднимая на него свои глаза, в которых уже и следу не было задумчивости, – ведь это мы к Жан-Жаку вернемся.
– Я ничего не хочу. Я только хочу показать вам, что вы жестоко увлекаетесь, воображая, будто делаете какое-то «высокое дело». Да еще сзываете к себе других. На вашей дороге никакое серьезное дело невозможно. Со всем вашим рвением на пользу общую вы такая же эгоистка, как и я. Вы откупились от дела и очень дорожите этим. Но в праздности вы чувствуете потребность своего рода гимнастики. Я тоже ее чувствую. Но я беру верховую лошадь в манеже и не говорю, что благодетельствую или спасаю человечество тем, что прокружусь на ней час или полтора… Дело за всех нас делают другие. Они им и задавлены, этим делом, потому что мы его делать не хотим. Добро бы мы пользоваться этим умели. А и того нет…
– Так вы совершенно на одну доску поставите Nicolas, который трудился честно всю свою жизнь, разбогател, никого не разоривши, и теперь дает все, что может, тем, которые нуждаются в деньгах, – и какого-нибудь К-ва, например, который разбогател грабежом. Если и дает что-нибудь, то только там, где может выказаться. Думает благодетельствовать человека, бросая ему, как собаке, то, что сам съесть не может…
– И то нет. Но я и того и другого беру просто, как человека совершенно независимо от вашего «высокого дела». Бывают всякие люди, и хорошие, и дурные, и такие, которых ни в какую рамку не вгонишь. Для меня дорог тот человек, который сумеет отстоять против общей пошлости то, с чем хорошо живется людям. Для себя или для других, мне это решительно все равно. Тут ведь никаких патентов и привилегий нет: что выработано одним, то становится достоянием всякого, кому оно по плечу, кто в нем нуждается.
– Да, но ведь столько людей голодных, которым хлеба только и нужно.
– Но ведь филантропией вы их не накормите. Политиканством тоже.
V
Студенты возвращались в Петербург оба в каком-то ненормальном, почти натянутом настроении духа.
Марсов был как будто недоволен своим товарищем. Экспансивная его натура требовала высказаться. Он не знал только, к чему придраться, с чего начать неприязненный разговор. К тому же Спотаренко не щадил свою куцую кобылу и то скакал скорым галопом, то пускал ее крупной рысью, так что и физической возможности разговаривать не было.
Взъезжая на охтенскую мостовую, Богдан приостановил наконец взмыленного своего буцефала.
– Вот послушался я твоего совета, – начал Марсов, – нам каждому придется рублей по двадцати заплатить берейтору. Извозчик бы стоил вчетверо дешевле. Охота же глупо сорить деньгами.
– Да ведь мы же думали каждый день гулять верхом вместе с m-me Стретневой. Она виновата, что лошади простояли даром на конюшне.
– Ты, кажется, не очень жалеешь об этом, – сказал белокурый юноша. Хотел сказать с иронией, но вышло как-то очень грустно. У него были готовы брызнуть слезы.
Богдану даже жаль его стало.
– Кто бы мог предположить в тебе такого Отелло, – сказал он, – впрочем, ведь ты просто ребячишься. Нельзя же ревновать женщину за то, что она говорит иногда с посторонним человеком.
– Кто же сказал тебе, что я ревную? Я, во-первых, не имею на это никакого права…
– Ну, первое не живет. Кто же дожидается ввода во владение, чтобы ревновать?
– Не остри, пожалуйста. Я тебе серьезно говорю: я не ревную. Мне больно больше за Лизаньку, чем за себя.
– Да объясни пожалуйста, что же тебе больно?
– Я тебя считаю за умного, талантливого человека. Я даже предсказываю тебе заранее успех в твоих занятиях живописью… У тебя художественная натура…
– Позолотишь пилюлю потом. Теперь давай ее как есть. Начинай прямо с но, которое непременно встретится в твоей речи.
– Но… я не пожелал бы тебя мужем своей сестре или…
– Или?
– Женщине, почему-нибудь мне близкой.
– Ты совершенно прав. Я бы тоже не пожелал женщине, в которую я влюблен, мужа, вроде меня. Но только я не понимаю, каким образом все это идет к делу? Плохого же ты мнения о Лизаньке, если ты думаешь, что она так и отдаст первому встретившемуся хорошему человеку и сердце, и все…
Марсов вспыхнул.
– Я вовсе этого не говорю и не думаю. Я знаю только одно, что мучить женщину нетрудно. Я не думаю, что Лизанька в тебя влюбится – конечно нет. Но ты можешь нарушить ее покой. А у нее бедной и так немало горя.
– Из всего я понимаю только одно: ты просто сердишься, что подошел новый человек и что его уже не считают за сумасшедшего или за отъявленного негодяя. По обыкновению ты сам себе не признаешься в этом не совсем возвышенном чувствьице. Хочешь все его вывести из рыцарски чистого источника. Только тебе это не удается. Ты говоришь такой вздор, что и понять нельзя.
Не дожидаясь возражения, Богдан снова пустился вскачь по шоссе.
В Марсове действительно только и было одно определенное чувство: он видел, что Богдан начал «интересовать» Лизаньку. Он понимал, что между его товарищем и ею не могут существовать те ровные спокойные отношения, которые привязывали его к ней. Он боялся, что новое сближение затрет совершенно эту длившуюся уже более полугода привязанность. Голубиная натура его не могла примириться с эгоистической мыслью, и он придумывал законный повод, чтобы жалеть не себя, а Лизаньку. Черная кошка пробежала с этих пор между товарищами. Сдав лошадь законному ее хозяину, Спотаренко шел скорыми шагами к себе домой. Зажигали фонари на улицах. Был сумрак, всегда действовавший на его нервы, располагавший его к грусти, к хандре. Неделя, проведенная им у Стретневых, казалась ему каким-то праздником, воскресеньем в его будничной жизни. Наступавший за тем понедельник пугал его своею скучной пустотой. Он вспоминал те незначительные подробности нового для него приятельства с хорошенькой женщиной. И уже на этом небольшом расстоянии они казались ему милее, изящнее, многозначительнее, выше. Пошлый ежедневный склад бесцельной его жизни казался ему еще несноснее.
Дома, хозяйка, добродетельная Frau Johanna, подвязанная шерстяной косынкой, подала ему пришедшее во время его отсутствия письмо. Это был ответ отца его на письмо, которым он просил у него вперед шестимесячное свое содержание для того, чтобы расплатиться с долгами. Он писал, что ему уже обещана работа: уроки и какие-то переводы с английского, платой за которые он мог бы кое-как пробиться эти шесть месяцев. Отец был рассержен «беспутным поведением» своего сына. Не верил в то, что он сумеет прожить полгода своим трудом, не наделав новых долгов или не прибегая к нему за помощью. Он писал ему раздраженно, жестко, хотя и в жесткости проглядывала любовь. В том же письме он объявлял, что положительно не дает сыну своего согласия на то, чтобы оставить университет и начать заниматься живописью. Деньги однако же высылал.
Чтение этого письма напомнило Богдану редкие сцены из его детства, когда отец в экстренном случае вмешивался, бывало, прямо и непосредственно в его воспитание. Это случалось тогда только, когда мать, пораженная совершенно каким-нибудь буйным подвигом юного своего богатыря, лежала в постели с головной болью. Вспыльчивый от природы, Петр Петрович, раздраженный буйством сына, болезнью жены, приходил с яростью в глазах, с дрожащими от гнева руками. Таким иногда видывал его Богдан с кем-нибудь из дворовых.
Такие сцены производили на него каждый раз весьма сильное впечатление; он, неизвестно почему, воображал себя на месте распекаемого лакея или повара. И когда невзгода обрушивалась на него, он чувствовал себя до того униженным, что не мог даже порывом злобы отвечать на жесткие слова, сыпавшиеся в изобилии с дрожащих уст родителя.
И совершенно то же вызывало в нем чтение письма.
VI
В начале сентября Стретневы возвратились в Петербург.
Марсов несколько раз посещал их на даче; но всегда являлся один. Лизанька с большим интересом расспрашивала о Богдане, но он весьма дурно мог удовлетворить ее понятному любопытству. Он рассказал, что очень скоро по возвращении своем от Стретневых Богдан оставил университет во время самых экзаменов, что у него вышла какая-то ссора с отцом, вследствие которой он остался без денег, что он жил очень бедно какой-то работой, что Марсов встретил его раза два, три возле академии художеств, весьма дурно одетого и даже несколько похудевшего, но что он очень хорошо выносил, по-видимому, случившуюся перемену: острил по-прежнему, но как будто не совсем рад был встрече с прежним своим товарищем.
Внутренне Марсов приписывал это известной уже размолвке, но не сказал ни слова о своем предположении Лизаньке. Эти весьма неполные сведения об участи Богдана пробудили в хорошенькой моей героине живой интерес к своему минутному приятелю. Лизанька давно уже перестала неприязненно смотреть на молодого человека. Их знакомство продолжалось слишком недолго, и она еще не успела хорошенько понять его, «раскусить», как говорят пройдохи. Но того, что она уже знала о нем, было достаточно для ее воображения, которое не замедлило, отправляясь от этих немногих данных, нарисовать полную, не во всем сообразную с действительностью, но заманчивую для Лизаньки картину. Едва же узнала она о его невзгоде, в ней сильнее проснулось желание, с одной стороны, просто увидеть его, узнать, как выносит он это первое приметное столкновение с шероховатостями жизни, с другой же стороны, помочь ему, чем можно, и облегчить его горькую участь, поддержать своим сочувствием. Она просила Марсова узнать обстоятельнее, что сталось со Спотаренкою, а Марсов был слишком ревностный вздыхатель для того, чтобы не исполнить ее поручения со всей возможной добросовестностью.
В первый раз после общей поездки на дачу он зашел к Frau Johanna, у которой жил Богдан. Старая чухонка приняла его с очень приятной улыбкой и шепелявя объявила, что Богдан уже больше месяца, как съехал с квартиры, но куда он переселился – ей было неизвестно. Марсов понаведался было в академию, но и там добился не больше толку. На беду в это время были академические вакации. По вечерам ученики не собирались в рисовальные классы.
Было бы слишком длинно рассказывать все попытки, сделанные Марсовым по этому поводу. Все они остались однако совершенно безуспешны. Спотаренко не отыскивался. Наступили холода.
Молодежь по-прежнему собиралась у Лизаньки по вечерам. Шумно говорили, горячо спорили, пили холодный чай – все по-прежнему. Лизанька забыла и про существование Богдана. Он собственно никогда и не играл серьезной роли в ее жизни. Многое просыпалось, правда, в ней при его смелых, восторженных речах. Но он не разъяснил ей ничего, не расширил ее воззрений. В нем она видела молодого человека, идущего смело к тому, к чему она сама когда-то порывалась идти.
Когда он был тут, она чувствовала к нему некоторое влечение. Потом она могла изредка вспоминать о нем. Но ничто не мешало ей забывать за тысячей других забот, сует и развлечений его смуглую, смелую, во многом еще не понятную ей физиономию.
Уже зимой, как-то вечером, Стретнев вошел в приемную своей жены, полную, по обыкновению, горячившейся молодежи.
– Сегодня я видел такую картину, – сказал он, улыбаясь, – что никогда не поверил бы, если бы другой кто-нибудь рассказывал.
Возбудив таким предисловием всеобщее любопытство, он рассказал: – был я в Академии художеств в студии одного знакомого. Он пишет на золотую медаль. Лизанька, ты знаешь его – это Александр Александрыч Ситичкин[37]. Вообрази ты себе эту фигуру в шляпе, как калабрийские разбойники[38] на большом театре, или что-то в этаком роде. Надета на нем обыкновенная ночная рубаха, которой недостает ровно половины. Остальное все, конечно, подобрано, как нельзя лучше, одно к одному. Но это еще не все… У него в студии натоплено и к нему разные господа являются греться… Я никогда ничего подобного не видел. Как это они на улицу только могут показываться в таком платье, и как их полиция не забирает. Ситичкин в своей полурубашке просто щеголь, джентльмен перед ними. А они все пишут Ахиллесов да Сократов. Я и говорю Ситичкину: – да вы напишите друг друга, господа. Я вам ручаюсь, что это будет самая интересная картина на целой выставке.
– Вы мне напомнили одну сцену, которой я совершенно случайно был свидетелем на днях… Сцена очень печальная, но при всем этом и комическая до крайности, – сказал молодой доктор, бывший в числе Лизанькиных гостей, – надо вам сказать, что в доме, где я живу, в самом верхнем этаже крошечные квартирки для студентов, художников. Горничная моя, как оказывается, завела с некоторыми из них, уж Бог ее знает, какое знакомство. Вчера после обеда, вдруг входит она ко мне очень взволнованная. Сплела какую-то очень не хитрую историю, которой я хорошенько не помню. Но главное дело в том: она говорит, что наверху какой-то молодой человек умирает, что их двое, живут в одной комнате, и нет денег послать за доктором, за лекарством. Ну я, конечно, не стал расспрашивать ее, каким образом она все это узнала. Иду наверх. Комната – вы себе представить не можете. Сырость, холод такой, что пар столбом от дыхания… По стенам эскизы, этюды разные развешаны. Рассматривать некогда было, да и темно. Мебели: стол, да два-три стула и волосяной диван. Меня встретил молодой еще человек, но худой ужасно. Он как будто испугался меня. Я ему рассказал, зачем пришел. Он благодарит меня, говорит, что товарищ его действительно уже несколько дней чувствует себя нехорошо. Сегодня, говорит, даже бредить начал. Чем же, вы думаете, он его лечить стал? Оказался у них почти полный штоф водки, которой они отогреваются. Он ему чуть ли не весь вылил в горло. Меня мороз по коже продрал. Подхожу к дивану, велел Анюте принести свечку. Он лежит почти неживой уже. Молодой еще очень человек, славное лицо, и сильного очень сложения. Я не знал, что и делать. Велел накрыть его потеплее. Другой, тот, который встретил меня, стал было снимать с себя какое-то платье. Ну этак, я думаю, он и сам, пожалуй, сляжет в постель. Я сказал, что сам пришлю, что нужно. Прислал им, действительно, два фланелевых одеяла. Утром сегодня велел чаю отнести. Спрашиваю у Анюты, как и что. Она говорит, что мой больной чаю не хотел пить, но что другой его уговорил. «Как», говорю, «да разве он в памяти?» – «Ничего, слава Богу», говорит, «только ходить еще не может». Я потом сам прихожу. Смотрю: в самом деле, в памяти. Лихорадочное состояние еще есть, ну и слабость, конечно, большая, однако опасности серьезной могло бы и не быть, если бы хоть какой-нибудь уход. Я думал было отправить его в больницу, но и сам не знаю. Во-первых, перевозить его по такой погоде…
Рассказ доктора возбудил весьма живой интерес в Лизаньке. Она решилась непременно на следующий же день ехать вместе с доктором навестить больного.
Она не без труда узнала в исхудалом, больном лице молодого человека – Богдана. В первую минуту она не нашлась, что сказать. На глазах у нее навернулись слезы.
– Спотаренко, как вы здесь? – спросила она совершенно некстати.
Богдан улыбнулся.
– Вы умрете здесь, в этом погребе.
– Я вас от души благодарю за участие. Но прошу вас успокоиться на мой счет, – отвечал Спотаренко слабым голосом, – велика беда, что в комнате холодно, и стану я умирать из-за таких пустяков!
– Бросьте вы вздор говорить. Переезжайте к нам. У нас есть лишняя комната. Там вам будет тепло, вы ни в чем не будете нуждаться.
– Еще раз очень и очень вас благодарю за предложение, которого принять не могу.
Лизанька рассердилась.
– Почему не можете? Это упрямство, каприз, ребячество, мелкое самолюбие.
– Право, я не думал оскорбить вас. Я совершенно искренно и от души вам благодарен. Но не от меня зависит исполнить ваше доброе желание. К тому же я слишком хорошо знаю свое сложение и убежден, что здесь я выздоровею гораздо скорее. Я ведь и теперь уже не болен, – прибавил он после паузы, – я только слаб еще очень. А холод отлично укрепляет…
Богдану, в сущности, ничто не мешало принять предложение Лизаньки, кроме какого-то мелочного довольно чувства, в котором он сам не давал себе хорошенько отчета и в котором не хотел признаться Лизаньке. Тем не менее, ему доставляло очевидное удовольствие ее видеть, и она сама очень хорошо это замечала.
Несколько раз она навещала его, то вместе с мужем, то с доктором. Товарищ Богдана по квартире тоже присутствовал при этих свиданиях. Это был скрытный донельзя, придавленный жизнью и всякими невзгодами молодой еще очень человек. Он познакомился с Богданом в классе, где они рисовали в академии. Потом, когда молодой герой наш очутился в совершенной крайности, без квартиры с одним двугривенным в кармане, Макаров, так звали бедного художника, приютил его в своей комнате. Через несколько дней Богдан заболел. Макаров уступил ему единственный диван, бывший в его обладании, а сам спал на полу, подмостив под себя какое-то подобие одеяла.
Лизанька не могла удержаться от слез, когда Богдан рассказывал ей об этом поступке своего нищего благодетеля и друга. Она просила Богдана взять у нее незначительную сумму денег для себя и для своего друга. Богдан согласился взять у нее десять рублей серебром в надежде расплатиться с этим единственным своим долгом скоро по совершенном выздоровлении. Стретнев и жена его приняли весьма горячее участие в судьбе молодых людей. Они расспрашивали Богдана, как он дошел до этой крайности. Богдан рассказал им, что, рассорившись с отцом, он стал стал давать уроки. Все это давало ему хотя ограниченный, но достаточный для него доход. В несколько месяцев он успел даже отложить кое-какую сумму. И тогда, бросив все позабытые дела, принялся за картину. Расчет его оказался неверным. Он скоро издержал все, что у него было, на краски, на натурщиков. А картина все еще не была готова. Стретнев предложил Богдану выхлопотать для него какое-нибудь место. Богдан не принял и этого предложения. Это огорчало и сердило Лизаньку.
– Что же за упрямство такое? Вы непременно хотите умереть с голоду?
– Нет, но я не считаю это худшим из зол, которые могут со мною случиться.
Потом он успокоил ее насчет своего положения.
– Дня через два или три, – говорил он, – я буду в состоянии выходить из дому. Тогда приищу себе опять какие-нибудь занятия. Соберу сколько-нибудь денег и поеду за границу. В Италию, например[39]. Буду жить там простым ремесленником. В моих глазах это лучшее из общественных положений. Никого не обкрадываешь. Правда, меня будут обкрадывать, но в этом случае я предпочитаю пассивную роль…
Стретнев пожимал плечами. Смотрел на молодого человека, как на поврежденного. Однако же предложил ему написать портреты себя и жены. Богдан согласился.
Работал он далеко еще нехорошо, но у него было много вкуса. Он схватывал сходство в общем; портреты его выдержали незнатоковскую критику знакомых Стретнева. У Богдана оказалось скоро несколько других заказов.
Он перешел на прежнюю свою квартиру к Frau Johanna и не без большого труда перетащил с собой Макарова, которому под разными предлогами уступил часть своих заказов.
Перемена в судьбе мало изменила характер Богдана. Он созрел несколько, утратил прежней своей порывистости, но внутри было не без бурь. Живописью он занимался с жаром и с успехом, но тысячи сомнений являлись и тут. Главное, и это часто приводило его в мрачное состояние духа, он примечал, что искусство немногим больше могло его манить к себе, чем наука. Ему все же хотелось жить…
К Макарову его привязывала не одна только благодарность. Он полюбил этого человека, придавленного и забитого тяжелым бременем жизни. Он просиживал часто целые ночи без сна, придумывая, как бы облегчить ему хоть сколько-нибудь горький жребий. Но он видел, что ему не спасти его… Новое и неожиданное горе убило бедного Макарова[40], очень скоро после того, как он штофом водки вылечил Спотаренку от горячки. Это была первая чувствительная для Богдана потеря в течение всей его жизни. Недолговременная болезнь друга унесла у него порядочную часть собранного им капитала. Он снова принялся за уроки, за переводы, твердо решившись при первой возможности исполнить свой план поездки в Италию.
Лизанька несколько раз навещала Богдана во время болезни Макарова; она вместе с Спотаренкою шла за гробом бедного художника. Все это отчасти подействовало и на ее нервы. Мало-помалу она стала примечать, что сочувствие, которое возбуждал в ней Богдан, было вовсе не то безличное сочувствие к страданию человека, которое пробуждал в ней Макаров. Ей стала нравиться наружность молодого человека, сперва отталкивавшая ее своею жесткостью, ее занимало часто, что чувствует к ней Богдан?