Определить это было нелегко. По крайней мере, сам герой не сумел бы наверное. Со смертью Макарова он почти не жил в обществе людей. Он случайно встречался со многими, но как с тенями, или куклами. С матерью его отношения ограничивались одной перепиской, становившейся для него все более и более тяжелой. Чтобы не беспокоить ее и не напугать скверным своим нравственным и материальным положением, он постоянно лгал ей, даже в самом тоне своих писем, беззаботном и шутливом…
Редкие свидания с Лизанькой были для него праздником в этом томительном однообразии.
VII
Богдан обедал как-то у Стретневых в конце этой так прочувствованной им зимы; после обеда Стретнев ушел по обыкновению в свой кабинет. Богдан сидел в креслах у стола; Лизанька полулежала на диване. Были сумерки, они молчали. Лизанька вдруг взглянула на него и усмехнулась довольно горько…
– Я вспомнила, как вы прошлым летом гостили у нас в Р. Как недавно это было, а кажется, уж Бог знает сколько лет прошло с тех пор.
– Да будто многое в вас уже так изменилось? – спросил Богдан.
– Не только во мне. В вас, я думаю, больше…
– Нет, я все тот же.
– Где же! Вспомните наш разговор… или лучше, ваше ораторство в парке…
– Помню.
И в его воображении вдруг нарисовалась Лизанька, какой она представилась тогда ему, весной, при ясном небе, среди зелени. И на душе он почувствовал, словно как весна…
Очутившись в его страстных объятиях, Лизанька испугалась. Она бы никогда не решилась произнести эту страшную фразу. Но другого спасения не было.
Она сказала:
– Богдан, я не люблю вас; я не могу любить…
Когда Богдан выходил из комнаты, она позвала его. Несколько минут она молча смотрела на него.
– Ради Бога, – сказала она нетвердым голосом, – вы уничтожите меня, если вы решитесь…
– На самоубийство? – заговорил он, – нет, я этого не сделаю.
Она в другой раз позвала его.
– Неужели мы не увидимся больше? – сказала она не то утвердительно, не то вопросительно.
– Нам не надо видеться, – сказал Богдан.
Она держала его руки в своих руках.
– Вы можете слушать меня хладнокровно? – спросила она.
– С чего мне горячиться!
Она смотрела на него, но не смела говорить.
– Мне тяжело будет не видеть вас… Но ведь я вам не дам счастья. Это эгоизм с моей стороны. Я не должна удерживать вас…
– Если можно разойтись – всегда лучше разойтись…
Она опустилась на диван. Он попробовал освободить свои руки…
– Вы не уедете, не повидавшись со мной?
– Я зайду к вам перед отъездом проститься…
Оставшись одна, Лизанька долго плакала. Она чувствовала всю сложность, натянутость своего положения, и оно давило ее. Она пошла в кабинет к своему мужу.
– Что с тобою? – спросил он, увидя ее взволнованной и с заплаканными глазами.
– Nicolas, – тихо сказала она ему; слова с трудом выходили из ее груди. – Я не люблю тебя… Мы не можем жить, как жили до сих пор…
– Душа моя, – отвечал муж, – романическое чувство не переживает медового месяца. Да его вовсе и не нужно. Я давно знаю, что ты в меня не влюблена. Но ведь я и не требую этого. Но мы же жили вместе хорошо и спокойно.
– Я не могу больше так жить. Мне другой ближе тебя…
Николай Сергеич нахмурился, внутренне посылая к черту романтизм, и того, кто его выдумал. Лизанька плакала… Он хотел поцеловать ее, обнял ее одной рукой; она оттолкнула его руку.
– Мне тяжело это. Оставь меня, – сказала она.
Он еще больше нахмурился.
– Послушай, – начал он, – если ты любишь другого, я не стану тебя держать. Но я имею же право на то, чтобы меня не мучили, не оскорбляли напрасно… Из-за ребяческого увлечения… Я знаю, кто всему виною. Ты этого человека любить не можешь… Подумай серьезно о своем и о моем положении…
– Я не люблю никого, – отвечала Лизанька, еще больше заплакав, – но я хочу быть свободна. Я не отдалась увлеченью, потому что знаю, что я уж любить никого не могу…
– А если ты его не любишь, так о чем же у нас речь идет?
– Я хочу быть свободна… совсем свободна… Я хочу его видеть… Я не могу его не видеть…
– Старайся успокоиться, – говорил муж, который уже по-своему понял положение, – ты разве не свободна? Если хочешь, мы будем жить совсем отдельно, на разных половинах. Будем видаться, когда ты сама захочешь. Я буду приходить к тебе в гости. И ты можешь принимать, кого тебе вздумается… Но ведь я могу положиться на тебя, что если у вас дело зайдет слишком далеко, ты меня обманывать не будешь? А также и на то, что ты не поддашься ребяческому увлечению? Не станешь из-за прихоти, из-за каприза губить и себя и меня?
Лизанька на все была согласна. «Временное положение» это учредилось тотчас же в доме Стретневых. Николай Сергеич был уверен, что молодой человек увлек его жену; но он слишком верил также в силу характера своей жены, в ее ум, и надеялся, что увлеченье долго не продержится. Он даже не прочь был от того, чтобы Спотаренко часто навещал его жену; будучи уверен, что он очень много потеряет в глазах молоденькой женщины, если свидание с ним перестанет быть для нее запрещенным плодом.
Однако со всей своей практичностью, а может быть, именно благодаря своей исключительной практичности, Николай Сергеич далеко не понимал того, что происходило в душе у Лизаньки…
Она и сама едва ли понимала. Она любила Богдана; еще задолго до его признания она подозревала себя в этом. Неизвестно, почему самое признание это не застало ее врасплох, она уже ждала его и имела заранее приготовленный и очень обдуманный ответ. Когда она увидела Богдана после его болезни, в особенности же после смерти Макарова, несколько убитым нравственно, мрачным, угрюмым, – она почти радовалась этому. В объяснение этого странного явления можно сказать только следующее: сильные порывы молодого человека возбуждали горячее сочувствие Лизаньки, но она считала себя слишком усталой, надломанной. Она боялась идти так далеко, как он манил ее. Правда, иногда в ней просыпались те же силы, те же стремления, но она не доверяла им, не доверяла себе. Богдан – такой, каким она его знала, когда он гостил у нее на даче, казался ей слишком молодым. Когда же ей почудилось наконец, что болезнь, потеря, невзгоды состарили его, она вдруг увидала, что пропасть, разделявшая их до сих пор, сузилась значительно, если не слилась совершенно.
Когда она опять осталась одна, когда прошло чисто нервное волнение, вызванное в ней двойной сценой с любовником и с мужем, ей овладело сознательное и мрачное отчаяние. Мысль, что она не увидит больше этого человека, что она сама разбила своими руками все, что ей было дорого, что теперь стало ей еще дороже, эта мысль томила ее, давила неотступно. «Временное положение», искусно придуманное Николаем Сергеичем, длилось несколько дней и было для нее сущей пыткой. Она не могла не понимать, что между ней и этим человеком, умным, честным и благородным, все было кончено навеки. Те надежды, которые были в нем, и которые неосторожно он высказал, мелькали перед нею и прибавляли еще больше к ее смущению. Во время непродолжительных и довольно форменных визитов своих, Николай Сергеич говорил с видимым наслаждением о их жизни до катастрофы. Но эта жизнь, которую она выносила довольно долго, теперь казалась Лизаньке ужасной. Она была бы рада, если бы могла ненавидеть его за то, что он мог желать повторения этой жизни, пугавшей ее своей пустотой, будничным благоденствием; но ненавидеть его она не могла, потому что признавала, что он поступает в этом случае с редким великодушием… Ей казалось, что ей необходимо видеть Богдана, говорить с ним, и что ей станет легче; и тут же она уверяла себя, что она не должна его видеть, не должна для своей пользы, для пользы мужа, для его собственной пользы…
Она решилась самопожертвоваться. Она понимала, что Николай Сергеич немногим будет доволен!.. Но это-то и делало жертву всего больше тяжелою…
VIII
Стретнев удивился, что Богдан не показывался; это не входило в его планы.
Однажды, он по новому обыкновению постучался в двери приемной своей жены. Лизанька не плакала. Внутренне она решилась на жертву, старалась успокоиться на сознании исполненного долга, доброго дела. Однако же успокоиться не могла. Пока Стретнев сидел у нее, она несколько раз готова была покончить все разом, исполнить задуманное жертвоприношение, но каждый раз у нее накипали слезы. Стретнев спросил: отчего не приходит Богдан.
– Он зайдет проститься перед самым отъездом, – отвечала Лизанька.
– Скажи мне откровенно… Я ведь имею право на твою откровенность. Я спрашиваю тебя не как муж, а просто как близкий тебе человек: хотела бы ты его видеть?
Стретнев настаивал на ответе. Лизанька твердо решила сказать: нет. Чуть слышно да сорвалось с ее губ…
Стретнев вышел спокойно, но не владея внутренним волнением. Он сел в ждавшую у подъезда карету и поехал на квартиру Спотаренки. Он вошел не кланяясь и не снимая шляпу в его комнату. При первой встрече оба весьма дурно скрывали взаимно неприязненное чувство, вдруг накипавшее в них.
– Лизавета Григорьевна хочет вас видеть.
– Я не пойду.
– Это бесчестно с вашей стороны, – сказал Стретнев, стоя спокойно и скрестя на груди руки против взволнованного студента.
– Я вас не понимаю, – возразил Спотаренко.
– Я объяснюсь. Это насилие с вашей стороны над женщиной, которой вы же расстроили нервы. Заставлять желать видеть себя – гораздо расчетливее, чем быть постоянно тут. Потом вы явитесь в трогательную минуту прощанья; когда уже на ожидание будут потрачены и последние нервные силы…
– Когда я могу видеть Лизавету Григорьевну?
– Часу в седьмом, я полагаю, будет всего удобнее.
– Хорошо. Я приду.
Радость Лизаньки, когда она узнала, что увидится с Богданом, была непродолжительна. Очень скоро ей стало просто страшно. Потом она начала думать, как ей следует повести неожиданную, непрошенную встречу. Отбросив несколько не совсем разумных планов, она вернулась к тому, на котором была прежде. Ей казалось, что, увидавшись раз с Богданом, она получит силы на приведение его в исполнение.
Богдан с своей стороны ничего не знал о том, что происходило в доме Стретневых со времени его последнего посещения. Неожиданный визит к нему Николая Сергеича сперва сбил его с толку; но скоро потом он послужил ему точкой отправления к разным предположениям и догадкам. Руководимый против воли неприятным чувством к Стретневу, он подошел однако же в своих предположениях довольно близко к действительности, хотя она и представлялась ему совершенно в другом свете, чем Николаю Сергеичу и Лизаньке. Не останавливаясь над разбором нравственных побуждений, заставлявших Николая Сергеича поступать именно так, а не иначе, Богдан понимал, что Стретнев ставит Лизаньку в положение лаврового венка или премии, которая суждена достаться тому из них двоих, кто выйдет победителем из завязывающегося между ними турнира. Он чувствовал также все, что было невыносимо тяжелого в этом положении молодой женщины, и решился, во что бы то ни стало и как бы дорого ни стоило это его самолюбию, не принимать вызова так искусно подставленного ему мужем. Между тем, он с нетерпением ждал назначенного часа…
Совершенно неожиданно явился Марсов. Он принужденно сел на стул, предложенный ему бывшим его товарищем. Марсов был очень смущен; смотрел как-то натянуто и неловко…
– Вы знаете, – спросил он, очевидно не зная, с чего начать, – что сталось с Лизаветой Григорьевной?
– Нет, не знаю. А что?
– Я не мог ее видеть почти целую неделю. Мне говорили, что она больна. Сегодня я узнал настоящую причину ее болезни, – сказал он, многозначительно глядя на Богдана.
– Я не знал, что она больна.
– Вы знаете все, – сказал Марсов с какой-то особенной решимостью, – вы всему виной.
– Послушайте, что вам здесь нужно? – спросил Богдан, становясь против своего экс-приятеля, со скрещенными на груди руками. Его губы дрожали. Он был бледнее обыкновенного.
– Я не имею никаких форменных прав, – возразил запинаясь Марсов, – но для этого никаких прав и не нужно… Это право каждого честного человека. Вы уедете сейчас же отсюда, не видавшись с Лизаветой Григорьевной. Если вам нужны деньги, я вам дам их.
Богдан надел шляпу.
– Прощайте. Я иду к Лизавете Григорьевне – мне пора. Если угодно, я вас сведу по дороге в лечебницу.
Марсов вспыхнув вскочил со стула.
Если бы Лизанька видела Богдана в эту минуту, она бы избежала впоследствии многих лишений и тревог. В его глазах промелькнуло что-то такое, что заставило Марсова отступить на один шаг, а Марсов был не трус…
Но в ту же минуту Богдан стоял уже совершенно спокойно.
Он негодовал не на Марсова лично. Бедный рыцарь попал в дурную минуту, когда слишком много горечи и ненависти накипело в сердце Богдана, ненависти к тому, что разбивало в Лизаньке все счастье ее жизни – и чего Марсов являлся непрошенным представителем.
– Где мы с вами увидимся? – спросил Марсов задыхающимся голосом.
– Нигде. Если вы так злы против меня, то можете зарезать меня на улице. Если я вас встречу на своей дороге, я вас оттолкну, не спрашиваясь, будет ли это сообразно с кодексом общепринятых приличий…
Выведенный из себя, Марсов схватил лежавший на столе складной нож и бросился с ним на Богдана. Богдан принял в левую руку занесенный удар. Рана была до того незначительна, что он и не приметил ее. Он вырвал у Марсова нож, бросил его на пол и вышел спокойными шагами на улицу.
Богдан входил к Лизаньке совершенно с тем же чувством, с каким она ожидала его. Оба уверяли себя, что они твердо решились на хороший подвиг, что они совершенно успокоились на этом своем решении. Оба с большим трудом сдерживали сильное душевное волнение. Когда он вошел, она с радостью бросилась к нему и заплакала. Он не без труда успокоил ее, усадив на диван, и сам сел в кресло на некотором расстоянии. Он закурил папиросу, стараясь придать себе вовсе непринужденный вид; оба старались не глядеть друг на друга; однако же оба заметили с живой внутренней болью, что эти несколько дней дали себя им почувствовать. Разговор долго не мог завязаться.
– Нам, во что бы то ни стало, нужно выйти из этого положения, – сказал наконец Богдан, – оно не может, не должно длиться…
– Да, оно ужасно, – сказала Лизанька, вдруг почувствовав, что вся ее решимость исчезла, как дым. – Но где же выход? – спросила она чуть внятно и с приметной тревогой, не глядя на своего собеседника.
– Да мы должны его найти в самих себе, – сказал Богдан.
Лизанька качала головой.
– Не досадно ли, – говорил Богдан, воодушевляясь, – что самые лучшие чувства в нас обращаются только на мученье нам же самим и всем, к кому мы подходим!
– Что же с этим сделаешь! – печально возразила Лизанька.
– Надо уметь подходить к людям, а мы этого совершенно не умеем. Предрассудок ли, недоразвитость ли… Бог знает, что нам мешает…
Он опустил голову на грудь. Он вспомнил Макарова. Вспомнил, как сам он переламывал себя, побеждал свою внутреннюю тревогу, для того только, чтобы занять своего больного друга, дать ему отдохнуть в пустом, насильно-веселом, шутливом разговоре. Он однако же далеко не любил этого человека так, как любил Лизаньку. Отчего же ему так трудно было сделать для нее то, что он делал для него? Отчего же он тут не мог отказаться от всякой требовательности?
– Однако надо встать выше всего этого, – сказал он вслух, отвечая на свою же собственную мысль, – забудьте же все, что я вам сказал, когда мы виделись в последний раз. Смотрите на меня просто, как на человека, искренно и горячо преданного вам, который ничего в вас не ищет, ничего не требует от вас… Который готов каждую минуту стать к вам в такие отношения, каких вы сами пожелаете…
В порыве удивления, благодарности – всего же больше самой живой благодарности, Лизанька бросилась на шею Богдану…
– Боже мой? что это! у вас кровь? – спросила она с испугом, увидя легкую царапину, которую нанес Марсов моему герою.
Богдан в самом деле увидел, что левый рукав его был разрезан и забрызган слегка кровью.
Он старался успокоить Лизаньку. Она сама непременно хотела видеть рану… Она наклонилась над ним. Он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице. Это было слишком непосильное испытание.
Новый дружеский союз запечатлелся страстным поцелуем. Лизанька уже не испугалась его. Освободив свою голову из страстных объятий, она положила обе руки на его шею… Она с любовью впилась сверкающими глазами в это смуглое, похудевшее лицо…
* * *Голубой свет только что начинающегося утра проникал узкой полосой между неплотно притворенных ставень комнаты Богдана…
Лизанька спала взволнованным, но глубоким сном.
Догоравшая свечка на столе отчаянно моргала своим пламенным язычком. Богдан погасил ее и открыл ставень. Было уже достаточно светло. Он сел к столу и начал писать. Письмо скоро было окончено, сложено. Он надписал нетвердой рукой на обертке: Николаю Сергеичу Стретневу.
Вот что писал Богдан:
«Мы встретились с вами на той узкой дорожке, на которой людям всего труднее разойтись по-человечески. Но поправить сделанного вы не можете. Вы можете драпироваться в драматизм вашего положения и мучить женщину. Можете вызвать меня на дуэль. Я считаю совершенно нелепым этот образ решения вопросов, однако думаю принять ваш вызов: другой возможный выход потребовал бы с вашей стороны таких нравственных качеств, которые встречаются в людях очень редко. Худшее, что вы можете сделать и для себя, и для нее – это остановиться между двумя. Я пишу вам для того, чтобы серьезно обратить ваше внимание на это»…
Ответ Стретнева Богдану.
«Между нами не может быть никакой переписки. Я предупреждаю вас для того, чтобы вы не вздумали отвечать мне: я не прочту ответа. С чего вам пришла мысль о дуэли? Из того, что вы готовы решиться на нелепость (вы сами считаете нелепостью дуэль) не следует, чтобы и я считал себе позволенным при столкновении с действительностью – как бы шероховата она ни была – забывать свои воззрения.
Так как вы сами начали переписку, то я скажу вам здесь свое мнение. Вы можете не читать его; я даже советую вам не читать, если вы считаете себя способным обижаться. Вы игрок. Из-за сильных ощущений вы ставите на карту вашу жизнь, забываете, что enjeu[41] живая женщина. Вы уверяли ее в любви, а между тем не подумали о том, что вы нищий, что для нищего любовь роскошь, что вы ей готовите страшное будущее… Впрочем, мне до этого нет дела. Я не верю, чтобы письмо это могло заставить вас образумиться, или что образумившись, вы бы сумели отступить…
Впрочем, повторяю – мне до этого нет дела. Сегодняшняя ночь положила между мной и этой женщиной – пропасть. Скажите ей, что я ее забуду непременно. Это мне будет нелегко сделать, но я этого добьюсь. Если я ее встречу на улице просящей милостыню, я ей подам, как нищей…»
* * *Лизанька проснулась поздно. Увидав себя в незнакомой комнате, не помня сама хорошенько, как туда попала, она испугалась. Увидав Богдана, читавшего только что полученное письмо и не заметившего ее пробуждения, она с улыбкой вскочила с постели, подбежала к нему и крепко поцеловала его курчавую голову…
– Бедный Nicolas, – сказала она, прочитав письмо. И у нее показались слезы. – Знаешь, Богдан, – продолжала она, усаживаясь сама на диван, – садись сюда… Нет, нет, подальше пожалуйста. Нам нужно серьезно подумать о том, чтобы устроиться… решить, как и что нам делать…
– Над этим придется потрудиться немало, – отвечал Богдан, – ты еще не подумала о том, что из барыни стала пролетарием.
– Как же не подумала! Я ведь давно знаю, что ни у тебя, ни у меня нет денег. Я не пятнадцатилетняя девушка, чтобы так и упустить это из виду.
– И тебе не страшно?
– Чего же страшно? У нас есть роскошь жизни нищего – любовь. А остальное как-нибудь да будет. Ведь не умирают же люди с голоду от того, что у них нет наследства.
На всемирном поприще
Очерк
I
На северном краю Парижа недавно успел развиться новый художнический квартал, примыкающий одним концом к игривой репутации улицам Notre Dame de Lorette и Breda[42], опоясанный загородными бульварами Клиши, Батиньоль, Рошешуар – главною артерией работничьей жизни и веселья, с банями, кафе-шантанами и асомуарами[43], где кишит, забавляется и отравляется в досужее время трудящийся люд. Этот новый художнический квартал ничего не имеет общего со старым своим соперником, мирно отцветающим теперь на левом берегу Сены, поблизости к Ecole des Beaux Arts[44]. Здесь нет и помину об академической рутине с ее классическими преданиями; здесь не встречаются типы художнической богемы, описанные в романах Henri Murger[45] и Гонкура; здесь и типы, и здания – всё ново. То старое вино слишком застоялось; его букет времен июльской монархи отзывается затхлостью; оно не переливается в эти щегольские модные новые меха. Мастерские нового квартала доступны только тем счастливцам, которые, хоть на миг, сумели остановить на себе всеобщее вниманье, удостоились хоть бы насмешливой улыбки толпы: тысячеглавого царя, деспотически властвующего в кичливом Париже… В числе высшей аристократии этого квартала встречаются такие любопытные достопримечательности, как, например, Руссо[46], – вовсе не Жан-Жак, – Руссо, который ни о «Contrat Social», ни о «Новой Элоизе» никогда не слыхал, а нажил громкую славу и громадное состояние, изображая во всю свою жизнь, правда, с неподражаемым совершенством, одни только тыквы.
В одной из мастерских этого квартала, которую занимает наш соотечественник Степан Васильевич Калачев, устроилось нечто в роде званого вечера.
К такому имени, как Калачев, казалось бы, излишне было и прибавлять, что он доводится нам соотечественником. К тому же и наружностью обладал Степан Васильевич такою, что от нее на версту несло черноземными веяниями курской или тамбовской губернии: дюжий, приземистый, с широкою рыжеватою бородою во всю грудь, с добрыми серыми глазками в маленькой ложбине у холмом выдающихся скул, с носом, более смахивающим на сливу, чем на то, что принято считать за правильный нос по понятиям гнилого германо-романского Запада, – Степан Васильевич годился бы для любой этнографической выставки в представители чистокровного россиянина.
Но известно давно, что имя не больше как звук пустой и что по наружности не следует судить, так как она имеет дурную привычку бывать обманчивою…
Многие новые знакомые Степана Васильевича становились в тупик, узнав, что он – гражданин штата Техас, township of San Lucas, U.S.A. (United States, America). Так гласил раззолоченный и расписной диплом, снабженный всеми должными печатями и гербами, ради приложения которых Степан Васильевич и по два пальца к небу поднимал, и по два доллара платил, как водится в присутственных местах по ту сторону Атлантики.
Диплом этот красуется на самом видном месте, в черной рамке за стеклом, на одной из стен мастерской Степана Васильевича. Высокая и обширная эта комната, с окном во всю стену на северный бульвар, с балкончиком на маленький дворик, где два-три искалеченных деревца чахнут от Парижской пыли и слякоти, переполнена чуть не вся разными достопримечательными и неожиданными сочетаниями.
Здесь классический арапник степного помещика былых времен, любителя крепостных девок и собачьих свор, повис над красною фланелевою рубашкою гарибальдийского волонтера, любовно переплетясь с портупеею кавалерийской сабли с заржавленною медною бляхою, на которой с трудом можно было разобрать каббалистические буквы U.L.G.G., долженствующие обозначать: Unità – Libertà – Giuseppe Garibaldi[47]. И арапник, и рубашка потерты, поношены: видно отслужили долгую и действительную службу на своем веку, прежде чем вступили в противоестественный союз на вешалке художнической мастерской, вблизи северных загородных бульваров Парижа… Тут на одно и то же деревянное туловище лошади надето узорчатое, щегольское мексиканское седло и накинут старый хомут с веревочною шлеею, очевидно вышедший из рук не раз поротого за недоимку тамбовского или курского пахаря. А под рогаткою, заменяющею ноги этому деревянному полу-коню, поместился в палисандровой шкатулке теодолит самого усовершенствованного американского изделия… Дальше, потускнелым шитьем и позолотою пестреет полный боевой наряд черногорского повстанца, с длинным турецким ружьем и с целым арсеналом пистолетов и ножей у порыжелого и почернелого красного пояса…
II
Званый вечер Степана Васильевича, – мало, впрочем, похожий на званые вечера вообще, – дышит стеснением, неудачею, скукою.
Лампа с очень сильным рефлектором, на длинной подставке, похожей на стрекозу, выставлена ради торжества на самую середину комнаты. Предназначенная для вечерних работ, она не умеет приспособиться к новым для нее требованиям салонного освещения и вырезывает ослепительной яркости круг, как электрический маяк среди мрачного, непроницаемого тумана. Несколько стеариновых свеч в антикварских подсвечниках отчаянно машут светленькими язычками, стараясь осветить этот мрак, в котором каждый из присутствующих смутно угадывает столики, станки, ящики с красками, пузырьки… И никто не смеет шагу ступить, чтобы не произвести крушенья.