– Три золотых… много, Гюргя, много! Одно только вижу: деревеньку продать Семеновскую, да починок при ней, да пустошь с росчистью и с новою присадкою… Ай, не вовремя! Два годики или три, так давала бы та росчисть изрядный прибыток. Но и тут время понадобится, покуда дельного покупщика найдем…
Кудеяр с закипающим раздражением чувствовал исходящую от брата странную силу. Неведомо как чувствовал – вроде пса или иной бессловесной скотины, которой внятна сила хозяина. Слабый, удали вчистую лишенный Федор был в чем-то непонятном силен. И старшой не дерзал даже задираться к этой неясной мощи, хотя грудь его немо наливалась рыком.
– А живого серебра нет. Храм новый строю, каменный… Человека особого нанял, каменных дел нарочитого умельца от Каргопольской волости… Показал бы тебе его, но…
Тут только Кудеяр сорвался:
– К чему новую церкву строишь? Зачем такой расход? Старая крепка была, дедом нашим поставлена, дак ей сносу не было, точно одёже из коровьей кожи. А где гниль завелась – ну, подновить, и ладно. Зачем?! Останови!
Федор глянул ему в самые очи и с адамантовой твердостию ответствовал:
– Нет, брат, не остановлю.
И ясно было: скорее даст себя зарезать, чем уступит. Даже ради него. Даже ради чести родовой. Опоповился, тихоня!
– Ты еще вырядись по-пономарски да в колокола потрезвонь с колокольни-то!
– А захочется, так и потрезвоню. На моей земле храм, отчего не потрезвонить?
И вроде улыбается, а говорит без малейшей слабинки, нерушимо.
– Раз так, что делать мне присоветуешь? – сдался Кудеяр.
– Ничего. Не транжирь боле, сам видишь – живем опасно, всюду расход, время шаткое, лучше б жить при запасе. А о прочем я сам позабочусь. Покоихмест покупщика сыщу, возьму в долг под заклад, слава Богу, есть, что дать. Потом расплачусь да заклад заберу.
– Я…
– Золото сам куплю вскорости и сам же отвезу Хворостинину. Тут и любезное знакомство мы с ним составим.
– А ко мне, брату своему, ты веры не имеешь? Как к зверю лесному?
– Охолони.
Опять улыбается Федька. И так, собака шелудивая, улыбается, что без подсказу ясно: и тут его с места не сдвинуть, в руки денежек не взять. Да и ладно, хоть долг отдаст – и то хлеб. Баба с возу, кобыле легче.
Хлопнул Кудеяр младшого по плечу – раз, другой – мало с лавки на пол не сбил.
– Выпьем медку, Федька! За здравие отцовой ноги! А? Выпьем! Какой брат у меня! Медь наяренная, а не брат! Ангел! Нет… не толкайся, дурня, я скажу: ангел ты, истинно ангел, а не хрен собачий! Ни у кого такого брата нет!
И они выпили. И еще маненечко. И еще добавил один уже Кудеяр. И еще чуть-чуть. И еще так… самую малость. И… непонятно как лиходать содеялась.
А потом Кудеяр, едва разлепив совины очи, увидал ангела Господня. Ангел, склонясь над ним, прикоснулся к плечу. Легонько потряс. Глянули на Кудеяра глаза отнюдь не людские, а иконные: очень большие, светло-светло серые, словно отражение сентябрьского неба в полуденной речной воде, когда за облаками стоит солнце, пронизывая их твердь своим ослабевшим сиянием…
– Господи Иисусе… Ты кто? Михаил? Или Гавриил?
Кудеяр оттянулся было, желая узнать, есть ли у ангела крылья и есть ли сиськи. Речные глаза сей же миг исчезли, растворясь в темени. Вместо них появились очи простые, человеческие… Кто-то… не пойми кто – холоп ловкой? али мужик дворовой? – подхватил слева. А справа подставилась под плечо баба… Крепкая! Хваткая… Тащат. Куды? К чему? Он ведь и не пьян вовсе. Так, по малости.
Потом исчез мужик. А баба осталась. Глаза раскосые, хитрые, знать, от татаровей к ей в жилы кровь прилита… Нет там ни небесного, ни ангельского. Два бесеночка играют в них, приплясывают стойно пламени светца, на гуслях позванивают, на сопелях дудят.
Светец погас. Над ложем смешались два запаха: дымкá и бабий.
Поутру Федор встал рано, выстоял утреннее правило у образов, умылся и кликнул дворовую девку сходить к брату, позвать его. Та только услышала «сходи к Кудеяру», так вспыхнула, ровно маков цвет.
«Когда успел? – взяла Федора досада. – Поздно же легли, весь вечер проболтали…»
Брат явился сонный, сердитый, всё тер очи перстами да оглаживал лицо ладонями.
– Что тебе, Федя? Дело какое? Трапезовать вроде рано, едва света прибыло…
– Пойдем, чего покажу.
– А?
– Пойдем, посмотришь.
Он вывел Кудеяра на околицу села, а потом через мосточек, по бережку замерзшего озерца – к ближайшему лесу. Снег похрустывал под сапогами, словно грузди на зубах. В небе и на земле обреталась великая тихость, веточка не шелохнется.
Федор подвел брата к удобной лежанке, сделанной в низине, под кривою ольхой: мужики рядком выложили тесины, а поверх них набросали старой соломы. Приложил палец к губам – тихонечко, мол, нишкни, и кивком показал – ложись.
– Чего тут еще?
– А вон, смотри!
На малой поляне посреди леса токовали тетерева. Тетерки сидели на деревьях, наблюдая за тем, как их краснобровые женихи колобродят по снегу, узоря чисто выбеленное полотно лапами, как подпрыгивают они, распушив хвосты серпами, как бьются, задорно наскакивая друг на друга.
Издалека доносилось горделивое бормотание косачей: «Чурши-чурши, тур-лур-лур, тур-лур-лур. Чурши-чурши, тур-лур-лур, тур-лур-лур».
Одна тетерка, соблазнясь, слетела на токовище. Сейчас же подскочил к ней красавец-молодчик, принялся охаживать, заходя то справа, то слева. Тетерка вертела головой, приглядываясь к избраннику. То она делала шажок-другой в сторону, дразнясь, то покорно застывала, являя ему благосклонность.
– Ну, ток. Жаль, лука со стрелами с собой не взяли. А на что смотреть-то мне, Федя?
– Да красиво-то как, красиво! Приятно же полюбоваться. Вот создал же Бог таких ладных птичек, и всё у них как у людей…
Брат зло сплюнул.
– О чем думаешь! Потехи какие-то детские. Лучше б ты бабу себе нашел: не отрок уже, а и мысли о том нет, всё бобылюешь.
Встал Кудеяр и решительным шагом пошел к дому, едва не спугнув тетеревей. Нашел ту самую, румяную, пышненькую, на ленивую кошку похожую, и до завтрака сблудил с нею на скорую руку. И только когда она уходила, сообразил, что ночью, кажется, была другая. Точно! Та повыше была, да и злее…
А Федор еще долго лежал на своем месте и любовался птичьими играми. «Дурачина! Тут красота такая под самым боком, ну чудо же, чудо, а он?»
Расстались по-доброму.
Сказал Кудеяр Федору, мол, ждет его на Москве, явит ему друга-князюшку пред светлы очи. Обнялись перед дорогою. Вскочил Кудеяр в седло, смотрел на Федора долго и сказал, в глаза не глядя:
– Ты душа голубиная, Федор. Одного тебя люблю, одному тебе верю. Ты… такой… вроде и удали в тебе нет, а все же есть какая-то сила… только не пойму какая… голубиная сила. Береги себя, братка, дурной мой голубь, бес тебя дери…
Федор перекрестил его.
– Ангела в дорогу, Гюргя. Хороший ты человек.
Глава 4. Хозяева Руси
Князь Михайле Ивановичу Воротынскому достались очень крепкие ноги.
Совсем недавно, на Сретение Господне, исполнилось ему пятьдесят пять лет, а ноги служили ему яко молодому. Никогда не было в них ни ломоты, ни отёка, ни усталости.
Этими ножками без малого два десятилетия назад всходил он на стену Казани, а сверху сыпались злые татарские стрелы, лился кипяток, летел свинец пищальный. Ни разу не утомлялись они на долгих богослужениях по двунадесятым праздникам. Девять лет назад не отказали они хозяину своему в службе, когда, по дороге в ссылку, к далекому Белоозеру, телега потеряла колесо, и выпало ему шагать тридцать верст по осенним хлябям. Легко им было трудиться, когда господина их простили, вернули на Москву и во дворе собственных его хором какой-то безвестный подьячий зачитал государев указ о пожаловании Воротынскому боярского чина.
В ту пору надежда подавала ему ковш с медом, а потом кричала хмельные песни в самые уши.
Нынче ногам его очень не хотелось держать грузное тело. К чему напрасно работать им? К чему напрягать мышцы? Какой в том смысл?
Опричный дьяк, имя коего Бог ведает, монотонным голосом зачитывал боярский приговор о станичной и сторожевой службе – любимое детище Воротынского, трудами, кровью и страданиями выращенное:
«…А стояти сторожáм на сторо́жах, с коней не сседая, переменяясь, и ездить по урочищам, направо и налево по два человека по наказам, каковы им наказы дадут воеводы. А станов им не делать, а огни класть не в одном месте; коли кашу сварить, и тогды огня в одном месте не класть дважды; а в коем месте кто полднивал, и в том месте не ночевать, а где кто ночевал, и в том месте не полдневать…»
К чему всё сие? К чему вызвали его сюда, в Александровскую слободу из Москвы? Знает государь, что он собирал людей тертых, с пограничной украйной по многу раз переведавшихся, воинских и станичных голов, детей боярских и рядовых станичников, на боях с татарами да ногайцами поседевших. Чертежи смотрели, доклады слушали о путивльских, и о тульских, и о рязанских, и о мещерских станицах, и о всех украинных, и о дальних, и о ближних, и о сторожáх, и из которого города к которому урочищу станичникам удобнее ездить, чтоб чужие воинские люди на государевы украйны войною безвестно не приходили, чтобы татар и ногайцев устеречь. Ничего не упустили! Как упустишь, когда за всякую ошибку в этом деле жизнями плачено! Такого не забыть, не перепутать…
Такоже знает государь, что земская боярская дума, Воротынского слушав, приговорила постановленья его утвердить. Так к чему было дергать его сюда и ставить еще и перед опричной думой? Ведь мог же Иван Васильевич без проволочки указом своим дать силу боярскому приговору! Сам, один, без прихвостней опричных! Нет, потащил его сюда. Зачем? Время дорого, а пока грамотки по украинным городам разошлют, татарин уж в полях появится. Небось ждать не станет! Как видно, захотел государь силу свою показать над древними родами… Над его, Воротынского, родом. Служильцы вы, мол, и более никто! Холопы, проще говоря.
Мало что из Москвы напрасно вытянул, а еще стоять заставил. Как будто он, князь Воротынский, пред опричною голью за неведомые грехи ответ держит!
И сердце уже не болит, не тревожится. Привыкло сердце. А вот ногам все еще обидно.
Безымянный дьяк продолжал чтение:
«…А которые сто́рожи, не дождався себе отмены, со сторо́жи съедут, а в те поры государевым украинам от чужих воинских людей учинится война, и тем сторожáм от государя, царя и великого князя быть казненным смертью. А которых станичников или сторожей воеводы или воинские головы кого пошлют дозирать на урочищах и на сторо́жах, а они встанут небережно и неусторожливо или до урочищ не доедут, а хотя бы приходу чужих воинских людей и не будет, и тех станичников и сторожéй за то бить кнутьем…»
Перед кем стоймя поставлен?! Перед царем готов он постоять, сан царский соблюсти, однако помимо царя разный люд в палате собрался, да и не только люд, но и зверье. Смотрите-ка, из родов великих и благородных сидят бояре опричные Федор Михайлович Трубецкой да Никита Романович Одоевский, свои люди, жаль, в опричнину переведены. Ему, Воротынскому, ровня. Сидят на почетном месте, как и положено. Что ж, и при них стоять ему вместно.
А вон окольничие опричные, Дмитрий Бутурлин да Дмитрий Хворостинин. Эти породою ниже, но все ж семейства у обоих честные, древние, а сами стратилатской отвагой украшены. Хворостинины, правда, захудали…
Не люди, людишки, от них уже некоторая поруха чести его происходит. Но таковую поруху терпеть еще можно.
«…А воеводам и головам над сторожами того смотреть накрепко, чтоб у сторожей лошади были добры и ездили бы о дву конь, на которых бы лошадях мочно, видев чужих воинских людей, уехать, а на худых лошадях однолично на сторожи не отпущать…» – читал дьяк.
Но кроме человеков присутствовали в палате твари подлые, и от того, что они сидят на лавках своих, а он, Михаил Иванович Воротынский, из высокородных черниговских Рюриковичей происходящий, стоит, приключалась поруха его чести нестерпимая! Вон думный дворянин опричный, Малюта Скуратов, ручной медведь царев, скорый на бесчисленное и многоразличное разлияние крови христианской. А вон еще Васька Грязной, бесчинный злодей, и тоже думный дворянин. Был чуть ли не в охотниках с собаками у князя Пенинского, и сам, с кобелями спознавшись, стал как цепной пес. С ними ж рядом и в том же чину – злой грызун, в изветах зубы отточивший, Ромашка Пивов. Истинный хомячище: что у кого ценного увидит, всё к себе за щеку тянет, на три века запасается. Пригодится же ему тот запас на Страшном суде!
Какого роду-племени весь сей зверинец? А никакого. Никтошечки. Низкая кровь, неродословный сор. Из грязи, из смрада, из кала царем подняты и за то на всякую скверную службишку для него готовы. Вот кто истинно кромешники!
Отчего мало при государе истинных добрых советников, людей высокородных? Ветхий Израиль пал, ныне Россия – второй Израиль, новый, крестом осененный, держава-чаша, благодатью Божьей до краев наполненная! Почему же отвергнуты царем сильные во Израиле? Отчего страдники приближены? Какой от них совет можно получить? Одно ласкательство и пресмыкание! Премудрый Соломон глаголал: «Царь добрыми советниками яко град претверд столпами утвержен». Где те советники? Царю достоит быть яко главе и любити мудрых советников своих, яко руки и ноги тела своего!
Так-то он любит, что перед зверьем будто бы на ответ ставит!
«…Первой станице ехать на поле с весны, апреля месяца в 1 день. Другой станице ехать апреля в 15 день; третьей станице ехать майя в 1 день; четвертой станице ехать майя в 15 день; пятой станице ехать июня в 1 день; шестой станице ехать июня в 15 день; седьмой станице ехать июля в 1 день; осьмой станице ехать июля в 15 день…» – продолжал дьяк.
И вот кто он, этот дьяк? Даже не зверьё, а еще того ниже – клоп без имени, роду и чести, к казне государевой присосавшийся! Крапивное семя.
Сей же миг память по-хамски намекнула Михаилу Ивановичу, что дьяка-то он знает, и зовут его Иван Лапин, прозвищем Курган. Но Воротынский мысленно прикрикнул на нее: «Молчи! Нет у клопов рода. И даже Курганкой звать того невместно, кого никак звать не надо. У приказных нет имени в делах державных, их имена только перед Богом звучат!»
Еще и перед этим… стоять!
Не напрасно говорят люди: много веры дал государь дьякам, которые его половиною кормят, а другую половину себе емлют. Прежде у тех дьяков отцы нашим отцам в холопстве не пригождались, а ныне не токмо землей владеют, но и головами нашими торгуют. Горазды на скребенье в грамотках, всё подчистят, от правды и следа не оставят. Сброд никчемный и лукавый, а какую силу взяли!
О, куда же ты делась, благословенная, добрая старина? Куда ушла ты, Русь честная и добронравная? Где правда, навеки праотцами нашими уставленная? Всюду ложь, срамота и падение! За какие грехи отвернулся от державы нашей Господь Бог, почему попустил Он торжество холопов и ослабу для великих родов? Когда столпы рушатся, как не упасть своду! А ныне рушатся столпы, словно не твердь земная под ними, но песок.
Что было от века, при святом Владимире-Крестителе, при могучем Ярославе-Законодателе, при отважном Александре-Воителе? Род великого Рюрика владел землей русской яко вотчиной своей! Старейший в роду поднимался до степени государя, и был он первейшим среди родной своей крови, но не господарем ей. Сам род, расплодившийся на ветви и ветви, был господарем! Не достоит утвердиться на Руси единодержавству, ибо род хозяйствует, а не один человек. Много у Русской земли хозяев, и то на добро. Все они заботятся о ней, ратоборствуют за нее, уряжают ее и суд творят. Всем найдется труд великий на ее бескрайности, ибо всем она – единый удел. Царь же – главный хозяин, но и прочим хозяевам, единородцам его, надлежит ему давать долю в делах великих, в земле и в судах. Ему честь, первенство и поклон, прочим же – их часть господарства!
Так было! Ныне же древний порядок испорчен.
Всё долдонит и долдонит проклятый дьяк:
«…А на донецкие сторо́жи посылать сторожéй из Путивля или из Рыльска с весны на шесть недель… А на донецких сторо́жах и из всех украинных городов на сторо́жах во Диком поле сторожéй ставить апреля с 1 числа, а стоять сторожáм до тех пор, докуды снеги большие укинут».
Как только умолк приказной долдон, государь Иван Васильевич тихим голосом обратился к опричным думцам:
– Много потрудился Михайло Иванович. Что приговорите, слуги мои?
И тут Воротынский сорвался: они еще будут рассуждать, где польза, а где вред в творении его! О, ненавистный зверинец!
– Великий государь! Дозволь напомнить: до выезда первой станицы в поле – срок невелик. Следует нам поторопиться. О прошлом годе от татар гроза была. На сей год явятся в силе тяжкой, про то из Крыма без сумненья докладывают…
– Поторопиться? – вкрадчиво переспросил царь и замолчал.
Голос его источал благоухание смерти.
Иван Васильевич посмотрел на князя прямо и твердо. Взгляд его был как удар булавой.
Воротынский в ярости ответил царю таким же прямым и твердым взглядом. Никогда не гнулись Воротынские. Выю их перерубить можно, но не размягчить.
Кто таков Иван Васильевич? Плечистый здоровяк с длинным кривым носом. Речами красен, умом книжен, за державу стоятелен, зол и горделив без меры, на пролитие крови яр и, говорят, прелюбодействен. Царь. Но еще и просто человек. Притом человек, во злострастиях и самовольствии без отца воспитанный. В деснице его смерть заключена. Но смерти бояться не надо. А надо бояться лишь греха и бесчестия.
– А не будет ли от таковой торопёжки государеву делу повреждение? Хороша торопёжка при ловле блох да при поносе, – подал голос Малюта.
Еще бы! Кто как не он? Главный же умелец угождать царю во всяком свирепстве и сладострастии…
Михаил Иванович на то не ответил ни слова. Очи царские не отпускали его. Тяжко бороться с ними.
«Я не боюсь», – сказал себе Воротынский.
И отвел взгляд. Не от страха – от нелюбви к бесчинию.
– Напрасно опасаешься, князь. Промедления в твоем деле не будет, – молвил царь так, словно не случилось промеж ними ничего, словно не видела их прямой встречи вся палата. – Помнишь ли, каково было под Казанью?
О чем вопрошает Иван Васильевич? Воротынский силился понять – и не мог. О том ли, как вместе они, царь и воевода, бились за веру православную? Как взяли Казань, так ощутили себя всесильными и долго отвыкнуть не могли. О том ли, как в день, когда русские полки пошли на последний приступ, иные воеводы взяли под уздцы коня царского и подвели его вместе со всадником к самому пролому, дабы устрашить трусов, побежавших было от сечи? О том ли, что у самого государя, молодого еще и пребывавшего тогда в полной воле у воеводского синклита, разрешенья тогда не спросили? О том ли, как после взятия казанского царь сказал своим боярам и воеводам: «Ныне оборонил меня Бог от вас!».
Не поняв, Воротынский ответил в простоте:
– Всё помню, великий государь, – и отдал поклон.
– И я такожде помню всё. И доблесть твою. И как у ворот казанских реяла на ветру великая хоругвь московская с Михаилом-архангелом. И брата твоего, Владимира… – Царь на миг замолчал. – Истинно храбрый был человек.
Ох! Владимир-то государева коня и вёл, вспомнил князь.
Но никто, кажется, не понимает, о чем беседует с ним Иван Васильевич и какую дерзость поминает, принятую им от рода Воротынских. Больно молоды прочие. Не помнят, не ведают. Для них царевы слова ничего, помимо похвалы, не содержат.
А в них – угроза. Не перегни, мол, князюшка, палку. Многое припомнится.
– Облегчение боярину вышло… пока, – зашелестели слова Малюты. Сказал на ухо Грязному ровно так, чтобы было едва слышно… каждому.
Воротынский содрогнулся: «Кромешный аспид отрыгнул яд лютый от своей несытой утробы, и не ущучишь его!»
– Великий государь! Иван Васильевич!
Все с удивлением повернулись к Хворостинину. Что еще? Какое ему дело, когда царь и столп царства беседуют?
– Говори, – позволил ему Иван Васильевич с легкой досадою.
– Устав хорош, тут и спорить нечего. Князь Воротынский татарам знатец наилучший, все в его грамоте с радением к твоей, государь, пользе устроено. Править нечего, добавить бы самую малость.
Воротынский воззрился на Хворостинина с ревностью: какой еще околесицы добавить ищет?
– Говори! – повторил царь уже со вниманием.
– На поле Дикое послать бы, по твоему, великий государь, наказу, толковых людей… скажем, князя Михайлу Тюфякина да дьяка Ржевского. Им бы смотреть места, крепости и урочища, до которых ездить станицам и где пригоже будет сторо́жи поставить.
– Дельно, – откликнулся Трубецкой. – Места бы заранее переписать да на чертеж положить.
– Что ж, украйну, Федор Михайлович, ты знаешь не понаслышке. Да и ты, Димитрей… – сказал царь и поглядел на Воротынского, ожидая его слов.
Князь выдавил из себя:
– Неглупо, – потому что и впрямь это было неглупо.
– Быть по сему! – утвердил Иван Васильевич. – Найдется ли еще какое-нибудь прибавление?
Молчали бояре опричные, молчали окольничие, рта не раскрывал подлый охлёстыш Малюта со товарищи, безмолвствовал, склонив голову, безымянный дьяк. Воротынский перевел дух: дело кончено.
– Вижу твою нелицемерную службу, Михайло Иванович, – продолжил царь. – И ныне жалую тебя серебряным позлащенным ковшом со именем моим… Курганко! Поднеси Федору Михайловичу.
Повинуясь воле царя, Трубецкой принял ковш у дьяка и с легким кивком подал его Воротынскому. Князь глянул на цареву награду, и сердце пропустило удар. Тот ковш, что подавала ему когда-то истовая надежда на благое устроение Руси, полнился крепким медом, а этот пуст.
Пусто. Ничего не осталось. Высокое отошло. Что ж на месте его?
Одна служба.
«Благодарю тебя, милостивый Боже! Хотя бы из благородных рук принимаю пожалование, а не из лапищ приказного… Уже не любят меня, но еще не позорят».
Взяв ковш, Михаил Иванович молча поклонился государю.
Вечером того же дня государь Иван Васильевич, помолясь, отходил ко сну.
Вот уже полтора года томился он вдовством. Да и допрежь кончины царицы его, Марии-черкешенки, вышла остуда меж ним и женою. Всем хороша Маша, да не наша… Истинно, не наша. И вроде юна, и вроде статна, и вроде веселила душу когда-то, да скоро постыла. Чужая, дикая. Злая. Слова русские непутём кособочила, никак выучить не могла. Ходила не так, смотрела не так. Пахла тоже не так. Гарью почему-то пахла, головешками не остывшими… Вся какая-то острая, в углах и задоринах. Ко всему – неплодная. Всего одно дитя дала, да и то – полудохлое. Какой в сыне толк, коли он два лета Божия увидел, а потом в могилу лег? Больше же сынов у черкешенки для него не нашлось…
Скоро уже конец его вдовству, скоро конец томлению. Отовсюду собраны сюда, в слободу Александрову, девки; доверенные служильцы смотрят их, годны ль на царское ложе. Англицкий немчин Елисей мочу их досматривает и по моче судит, не больно́ ль нутро.
Пускай смотрят! Авось добрых невест отыщут для сынов его от самой первой и самой лучшей жены, какой уж не будет никогда. Той, что была до черкешенки… Как давно ушла она! Уж и образ ее выцвел, сделался яко светлое пятно на сером черкесском полотне, яко запах счастья, едва чрез запах едкого дыма пробивающийся. Хоть сынам ее подарок теперь выйдет… Так что пусть смотрят, пусть!
Он-то уже для себя выбрал.
Та была темна, эта бела. Та остра, эта кругла. Та нравна, эта тиха. У той речь по камням бежала, с высот падала и в брызги расшибалась, у этой плавно течет, словно великая река по равнине. Та горячительна, эта напевна. Та – огонь, эта – земля с травами и цветами.
И пахнет… молоком.
Марфуша…
Не навестить ли невесту? Сколь еще надо ему терпения! Нет, нельзя. А что, она не перечила бы, ежели и до свадьбы порушил бы ее девство… Ему – не перечила бы.
Нет, не надо к ней идти. Хоть и государь, а надобно иметь страх Божий. Грех сладок, да марок, лизнул меда, да влип в дёготь. Душу бы не помрачить…
Сказано от святого апостола: «Блажен муж, иже претерпит искушение…»
Потерпеть-то чуть-чуть осталось.
Иван Васильевич двадцать раз прочитал Иисусову молитву. Ну? Дрогнули ноздри, потревоженные запахом молока, явившимся неведомо откуда. «Господи, посрами беса, борющего мя!» И еще раз. И еще. И еще, и еще, и еще…
Успокоился.
За миг до погружения в сон пред его умственным взором промелькнуло лицо князя Воротынского. Медлительный воин, крепкий и стойкий, но неповоротливый и весь какой-то древний, замшелый, не от века сего, будто бы и боярин не его, московского государя, а неведомого князя владимирского, какие были на Руси три века назад. Могучий богатырь Акинф Великий, коему ссекла голову быстрая московская сабля. Или же сам – великий князь владимирский… Все они в помыслах своих – великие князья владимирские, все помнят старину, все никак не забудут, что есть у них право, пусть ветхое летами и призрачное, занять великий стол, вогосудариться. Шуйские помнят. И Ростовские тоже помнят. И Одоевские. И Курбский – дурак и мятежник, слаб породою против всех сих, а туда же – помнит, что из Рюриковичей он, из ярославских. Тоже – господарь бобров на деревенской запруде! Шумен и бестолков был, покуда к литовцам не перебежал, а перебежав, и там, говорят, таков же… Вот и Воротынский крамолу в душе лелеет. Не скажет, никогда не скажет! А и говорить не надо: лица у него такое выраженье, что без слов всё рассказывает. Архонт! Эпарх! Сильный во Израиле! Как-нибудь так небось про себя думает… «Я тоже чуть-чуть государь…» Верно? «Я тоже чуть-чуть хозяин Руси…» Верно?