И гоготали, гоготали, подонки… (Так именно, внутренне, чувствовал этот разговор Тимур Терентьевич.)
Многое, наверное, было правдой в их словах, но все-таки… Но все-таки главное было другое: они не знали его, он не знал их, и оставалось только вот это – рычать и рычать друг на друга, показывать в оскале зубы.
– Открывай, открывай, я тебе говорю! – продолжал в неистовстве стучать в дверь сына Тимур Терентьевич. – Сколько ты будешь мать мучить, гаденыш? Сколько будешь строить из себя какого-нибудь там Онегина или Печорина? Да вы «Квазимодо» все, бараны и олухи, на вас воду возить надо, а вы все гамбургеры да пиццу жрете, иностранные прикормыши, зарубежные подпевалы!
Сын не отвечал, крепился, молчал, только слезы текли и текли по его щекам.
– Открывай, слышишь! Что ты все мать стращаешь, что ты все пугаешь ее? Мужик ты наконец или тряпка? Открывай!
Но сын и не собирался открывать. Если бы была возможность, он бы вообще жил так, как будто его совсем не существует, ему не хотелось говорить отцу ровно ни одного слова: ни плохого, ни хорошего, лучше просто молчать, ничего не говорить, и когда это удается, как хорошо и полно и без всякой тоски ему живется. Это странно, но это так: когда Митя подолгу молчит, ему спокойно и совсем не одиноко, но это дома, а когда он с друзьями, он говорит без умолку, говорит все, что только в голову взбредет, и там не различают ни ума, ни глупости, там все в кайф, там клёво и всё по барабану, то есть никому никакого дела, чем по-настоящему ты живешь (если живешь), никто не лезет в душу, ни о чем не спрашивает и ничем не интересуется, сто раз встречаешься, а не знаешь, кто где учится и кто чем занимается, может, это и важно, но это не главное, просто ты это ты, и всё, и ты тусуешься, а не отчитываешься за свою жизнь и не комплексуешь, и от этого всем легко, отсюда и братство, пусть легкое, ничего не значащее, но братство и сиюминутное понимание. А дома… ну да, он много раз говорил матери (признавался зачем-то, дурак), что не то что не хочется ему жить, а так… просто… не знает, зачем и для чего жить.
– Но как же, сынок, – пугалась мать, – о чем ты говоришь, разве так можно? Жизнь – это дар, надо просто радоваться. Вот я радуюсь, что ты у меня есть, что есть солнце, что у меня была мама, и потом, когда сделаешь что-то хорошее, тоже на душе светло…
– Но как ты могла выйти замуж за такого… идиота, как мой отец?
– Сынок, что ты говоришь, разве можно так? – еще больше пугалась Антонина Ивановна. – Он просто человек такой – прямой, неугомонный. И все время наше другое было… Ты должен понять… ты должен войти в наше положение.
– Я его ненавижу!
– Нельзя отца ненавидеть, что ты… Это грех. Он переживает за тебя, он резкий, не понимает вас, молодежь… Я вот недавно передачу смотрела, там Владимир Смуруженков выступал, известный художник, он сказал: молодежь не хуже и не лучше сейчас, чем была, она такая, какая есть, вот и всё, но миссию свою она выполнит.
– «Миссию»… Нет у нас никакой миссии. Если бы не ты, я бы давно с балкона спрыгнул… Знаешь, мам, так иной раз хочется умереть.
– Что ты, что ты говоришь!
– Нет, я не назло, просто сам не знаю… Мне уже девятнадцать, а толку от меня никакого. Я ничего не умею, ничего не знаю, ни к чему не гожусь… что это за жизнь?
– Обычная жизнь. Ты молод, учишься, что еще надо? Не пугай ты меня, Митенька! Что за мысли у тебя?
– Но зачем ты отцу про это рассказываешь?
– Разве? Не знаю… так, к слову. Чтоб он помягче с тобой был, чтоб не кричал… не бесновался.
– Вот он и выдумал, что я запугиваю вас… что добиваюсь этим от вас, чего захочу. А чего я добиваюсь?
– Да ничего ты не добиваешься. Просто, знаешь, жизнь так устроена: мы, взрослые люди, очень быстро забываем, какие мы сами когда-то были. А мы были такие же.
– Мне как-то не верится, что отец молодым был. Он просто дурак набитый. Только бы орать да кричать.
– Что ты, что ты, сынок…
– Помнишь, ты мне рассказывала, у тебя в детстве котенок был. Пушистый такой, серебрился на свету. Как мне тоже хотелось котенка всегда! А отец запретил.
– Но мы же купили тебе щенка. Тоже такой хорошенький, помнишь, такой забавный, все тявкал и тявкал на тебя… умора!
– Ну да, Бинго… Но Бинго – это другое. И потом, какой же он забавный? Взял и выбросился из окна. Я уверен, от тоски выпрыгнул. Замордовали мы его.
– Да что ты, как замордовали? Это просто несчастный случай. Не бывает такого, чтобы собаки из окна прыгали.
– А у нас произошло. Вот котенок, тот бы такого не сделал.
– Ну о чем ты говоришь, Митенька… выкинь ты все это из головы!
…А отец все бесновался и бесновался за дверью, все кричал:
– Ты думаешь, я не знаю твою политику! Застращал мать, запугал до смерти, вот она и стелется перед тобой: Митенька да Митенька! Все тебе как на блюдечке: и компьютер твой, и…
«И еще что?» – злорадно усмехнулся Митя за дверью. Он и сам не особенно любил вещи, но такого, как у них в квартире, еще не встречал ни у кого: в спальне у родителей кровать да тумбочка, в столовой стол и диван, на кухне холодильник и «уголок», ну а у него, Мити, компьютер и кушетка.
– …и компьютер твой, и… – тут отец наконец вспомнил: – и кушетка! А благодарности никакой! Ты смотри у меня, я в конце концов доберусь до тебя. В чернорабочие пойдешь, мясо рубить, чемоданы на вокзале таскать, глину на стройке месить.
«Пойду, пойду, как же…»
– Тебе чего не хватает, чего конкретно мало и плохо? Если тебе в армию хочется, я тебе это быстро могу устроить. Или в стройбат.
«Есть еще и такой, оказывается?» – все усмехался Митя. (Плакать он давно перестал.)
– А если стройбат не по душе, можно в Чечню или еще черт знает какие дебри! Только скажи, намекни, чего ты конкретно хочешь!
«Вот черт-то точно знает, чего да куда… А вот куда бы тебя самого послать?» – думал уже как-то отрешенно, машинально, что ли, Митя.
Он подошел к окну, открыл раму и встал на подоконник…
…Когда мы умираем, нам все кажется, что это не серьезно, не вполне до конца и навсегда, мы как бы надеемся еще взглянуть на себя да и на все последующее со стороны, посмотреть, какое это на всех произведет впечатление: вот, мол, спохватятся все, пожалеют еще, локти будут кусать, плакать и рыдать… Что-то все театральное представляется и жалостливое, но главное, конечно, будто смотришь на себя со стороны, отрешенно и отстранённо, и не понимаешь до конца, не осознаешь: это все навсегда, навеки, до скончания веков, до кромешной и беспросветной глубины времени.
А Митя… Что Митя! Этот мальчик, делая то, что сделал, совсем не догадывался, что он никому ничего не докажет. Просто его не будет – и всё. А другая жизнь будет продолжаться как ни в чем не бывало. Нужно просто преодолеть этот возраст, это искушение, эту тягу к смерти, потому что в действительности не к смерти это тяга, а к самоутверждению, к тому, чтобы с тобой считались, признавали в тебе личность, уважали и любили тебя такого, какой ты есть, именно такого: пока никчемного и, казалось бы, никому не нужного, но… но в глубине-то души каждый знает: в нем дремлют немалые силы!
…Была одна ошибка у Антонины Ивановны, была. Сколько раз она слышала от умных людей: если есть у кого тяга к смерти, того надо обязательно сводить на чужие похороны. Как увидишь другого человека в гробу, мертвого, страшного, бездыханного, мертвого-то без шуток и без прикрас, так сразу все мысли о смерти пропадут.
Чужая-то смерть – она враз отрезвляет!
Пересекая не совсем даже и поздним вечером небольшой сквер, не по тротуару, а так, наискосок, по траве-мураве, Антон Иванович машинально отметил про себя, что около одного куста словно светятся несколько огоньков, что-то такое странно-привлекательное и любопытное. Но, сделав два-три шага вперед, Антон Иванович почувствовал некоторую тревогу, а еще через несколько шагов настоящий страх. Он невольно оглянулся, но было поздно. Сзади него, как бы замкнув дугу, сидело несколько бродячих псов, три или четыре, сразу не осознаешь. Зато то, что путь назад отрезан, сознаешь сразу, но ведь и впереди тебя, там, куда ты шел, тоже горят две пары глаз (видать, вожака), – куда тут деваться? Бывают в жизни моменты, когда от растерянности, что бы ни делал, все невпопад; может, и Антон Иванович принял неправильное решение: бросился наутек, как бы поближе к кусту (то ли спрятаться в нем, то ли защититься от нападения), а из куста именно, как раз из засады, и набросилась на него первая псина. И так это было неожиданно для Антона Ивановича, что он замер на секунду как вкопанный, а потом, сбитый прямым ударом могучих лап в грудь, полетел от куста в сторону, на середину сквера. (Может, в дальнейшем, это и спасло его, что полетел на середину сквера.) Упав навзничь, он почувствовал, как крепкие яростные зубы, будто несколько острых шил, вонзились в правую икру, и еще он почувствовал, верней, осознал, понял, мгновенно уяснил, внезапно пронзился мыслью, что если он сейчас каким угодно способом не окажется на ногах, ему конец. Потому что рядом с ним и вокруг него уже клацали зубами другие псы, такие же свирепые и кровожадные, как тот, первый, который хватанул его за икру. Жуткий, животно-отчаянный крик, даже не крик, а рык, издал неожиданно Антон Иванович и, крутанувшись на траве, как волчок, вскочил на ноги, как будто подброшенный вверх мощной спасительной пружиной. На секунду собаки растерялись, замерли в оторопи, и именно этого мгновения хватило Антону Ивановичу, чтобы нанести первый и мощный удар по укусившему его псу. Он знал, он знал, Антон Иванович, что именно этого пса, который его хватанул за икру, он и бьет сейчас по загривку той спасительной тростью, которую подарил ему недавно Виталий Капитонов и которая всегда теперь находилась при нем, куда бы он ни пошел.
Тот пес, которого Антон Иванович огрел тростью по загривку, этот пес повалился наземь и устрашающе скалил зубы, а остальные начали сужать кольцо вокруг Антона Ивановича, угрожающе рыча и брызжа слюной. Антон Иванович вновь как волчок крутанулся на месте и, вращаясь, бил всех собак подряд, какие попадались под трость; но по-настоящему никого не задел, только грозно припугнул их, и они, показывая в оскале клыки, отступили на прыжок-на два от своего врага. И собрату их тут же досталось: в упоении, в каком-то неистовстве и злобе Антон Иванович начал бить и бить эту псину заостренной тростью по голове, туловищу, лапам, куда ни попало, и чувствовал все больший и больший сладострастный ужас, что так жестоко расправляется с диким зверем.
Сквер этот, а вернее, лужайка, на которой творилась кровавая драма, был всего в нескольких метрах от автобусной остановки (да и огромный жилой дом в двенадцать этажей тоже горел всеми своими теплыми и яркими окнами как раз напротив сквера), и, разумеется, многие люди видели и слышали, что творится рядом, но никто не решился ни помочь Антону Ивановичу, ни остановить его, как не решились защитить и собак или, наоборот, разогнать их какой-нибудь палкой.
Но уж когда Антон Иванович начал насмерть забивать бродячую псину, при этом победно разогнав ее сородичей все более и более меткими и ожесточенными ударами (собаки-то, оказывается, отметил про себя с удивлением Антон Иванович, бросают своих собратьев, когда им грозит истовый и жестокий отпор), когда он забивал насмерть эту укусившую его тварь, и когда действительно забил ее, и когда для верности, словно находясь в гипнотической эйфории, бил ее и бил уже после того, как она замертво уронила окровавленную пасть на перебитые лапы, вот тут граждане и окружили Антона Ивановича, и говорил каждый кто во что горазд: кто ругал Антона Ивановича, кто хвалил, кто восхищался его смелостью, кто возмущался его жестокостью. Только один, здравого ума мужчина с бородкой клинышком (на вид профессор), посоветовал Антону Ивановичу:
– Тут же в клинику, срочно! Блокаду против бешенства…
– Что? – неожиданно зарычал Антон Иванович. – В клинику их? Да я вас сейчас самого в клинику! (Отчего и почему, но Антону Ивановичу в этом разумном совете послышались некие нотки в защиту собак, скорее всего он был просто на грани безумия или безумного упоения своей победой.) Я вам покажу сейчас…
– Да он ненормальный! – бросил кто-то испуганно. – Посмотрите, он сейчас бросаться на нас будет. Мужчина, оставьте бедное животное в покое. Вы в своем уме или нет?
– Я-то?! – закричал Антон Иванович. – Я-то в своем, а вот вы чего тут собрались? Человека чуть насмерть не загрызли, а вам все спектакль!
– Таких загрызешь, – бросила какая-то старушка. – Ничего человеческого не осталось… Скоро всех животных загубим.
Но кто-то из толпы ей резонно возразил:
– Не животных загубим, а скоро они нас, бродячие-то, сожрут с потрохами. Не Москва, а дикие прерии какие-то.
– Вот-вот, наступило время: бросаемся друг на друга, а потом локти кусать будем!
…Ну, все эти разговоры известны, их можно слушать-не переслушать. Любопытно, пожалуй, только одно замечание, сделанное все той же старушкой:
– Как вам не стыдно, мужчина, загубили живое существо, теперь какая же вам будет дорога в рай?
Но в защиту Антона Ивановича вступился местный «философ» дядя Вася (его тут все знали, в этом районе от Абрамцевской улицы до Алтуфьевки):
– В рай-то мы все враз попадем. Как только в аду окажемся… Косточки на огне погреем.
…Дома Марина Михайловна пришла в ужас, увидев Антона Ивановича; даже и слушать ничего не стала, усадила его в такси и повезла в травмопункт. Там Антону Ивановичу тщательно промыли рану (одиннадцать серьезных прокусов!), а потом еще сделали блокаду из двадцати четырех уколов.
…И только когда Антон Иванович оказался в постели (ближе к полуночи), когда Марина Михайловна укутала его в теплое, верблюжьей шерсти одеяло, только тогда Марина Михайловна заметила: в прихожей, в углу, бесхозно валяется трость Антона Ивановича, которой он так дорожил и с которой в последнее время практически не расставался. Но дело даже не в этом. Трость, эта изящная, ручной работы инкрустированная вещь-игрушка, была вся в крови и в клочьях собачьей шерсти. Марина Михайловна отнесла ее в ванную и там тщательно, с мылом промыла, и так же тщательно, насухо протерла байковой тряпкой. И вот, протирая ее, она впервые заметила, что на рукоятке трости просматривается, оказывается, какая-то вязь букв. Что-то там такое написано мелкими-мелкими иностранными буквами. Приглядевшись внимательней, Марина Михайловна разобрала латинскую надпись: Hotel BINGO. «Что за чертовщина, какой отель?» – удивилась Марина Михайловна и направилась в комнату к Антону Ивановичу. Он начинал уже засыпать, но все-таки еще можно было у него спросить:
– Антоша, ты знаешь, а у тебя на трости какая-то надпись.
– Какая надпись? – не понял Антон Иванович.
– Не знаю. Hotel BINGO.
– Да неужто? – удивленно встрепенулся Антон Иванович. – Где? Покажи! Ой… – вдруг застонал он от боли (раны давали о себе знать).
– Лежи, лежи, тихо… Вот, смотри, – показала она.
– И правда, – прошептал Антон Иванович. – Ну надо же, а я ни разу не обратил внимания. Какие мы все, оказывается, неприметливые люди.
– А что это, отель «Бинго»?
– Да это Капитонов Виталий, помнишь, я тебе рассказывал, в Испанию уехал. Он там отель себе купил.
– Вон что.
– Уехал, а мне трость подарил. Я-то все думал: что за трость, откуда она у него? А, оказывается, вон откуда: из отеля. Ну, спасибо, друг, спасла меня твоя трость.
– Надо же, и собаку наверху звали Бинго. Которая из окна выбросилась.
– Марина, ну что за глупости? Я тебе говорил: просто несчастный случай… и все, – поморщился, как от боли, Антон Иванович.
– Несчастный-то несчастный, а все-таки странно как-то… – Но развивать свою мысль Марина Михайловна не стала, и вскоре Антон Иванович мирно и тихо спал. Как ребенок.
Часть третья
Где – везде – нигде
Они приехали в этот небольшой уральский поселок ранним осенним утром. Никто их, конечно, не встречал, да и нужды в том не было: к дому от станции они шли пешком не более пяти минут. Дом стоял на взгорке, на веселом открытом месте, и как раз, когда они подходили к дому, выглянуло с востока первое солнце, и окна в доме сами собой зажглись нежным малиновым светом. У калитки, показалось им, кто-то как будто стоял, но, когда они подошли поближе, увидели нечто вроде идолища, протягивающего навстречу руки. Идолище – звучит грубовато, на самом деле это был веселый деревянный человек-гном, вырубленный из высокого пня искусным плотницким топором. Искусным потому, что взмахи топора, чувствовалось, были резкими, грубыми, но очень точными, разовыми (по слову «раз и навсегда»). На калитке, тоже на деревянной доске, выдолблено старинной вязью:
Биологический
Институт
Народной
Гуманной
Ортопедии
А чуть ниже, помельче: «имени В. В. Котова».
Это и был отец Максима, и вот так сегодня он их встречал.
Мартемьяна Фирсовна, хранительница отцовского очага, вышла на крыльцо, когда они уже звякнули кольцом калитки, старенькая, сгорбленная, подслеповатая, с клюшкой в руке, но однако неплохо шустрая и проворная.
– Надо же, вылитый Владимир Викентьевич! – всплеснула она руками, когда увидела Максима. – То-то мне сон снился…
Давно они переписывались, договаривались, что Максим приедет к отцу в гости, пусть не к живому теперь, но все-таки… И вот он взял и приехал, да не один, а, кажется, со своей суженой…
Конечно, ничего от Института в этом доме не чувствовалось, наоборот, какое-то чересчур захламленное, ветхое двухэтажное строеньице (с покосившейся деревянной лестницей), сплошь заставленное и заваленное старьем и безделушками, среди которых, правда, выделялись то тут, то там деревянные поделки, главным образом, человеки и человечки.
– Отец-то считал, Владимир Викентьевич, что главное в лечении – это душу лечить, – говорила и говорила Мартемьяна Фирсовна, накрывая потихоньку на стол (Нина ей помогала, конечно). – Он хирург был, да, а лечил душу. «Ортопедия как инструмент воскресения души» – вон у него рукопись такая лежит, да никто что-то не печатает ее. Никому теперь ничего не надо. А народ к нам ходит, ой, ходит… Верующие, те покрестят идолище и заходят, а неверующие встанут перед ним на колени, потом тоже идут. Народ-то дикий, ой, дикий, и такой, и сякой, и разэтакий (всякий), а Владимир Викентьевич жалел всех, говорил: «Ногу или руку хочешь вылечить? Сначала к биожизни обрати взор… (так и говорил: «к биожизни»)… там она, твоя душа, в солнце, в лесе, в траве да в воде… поклонись сущему, а уж я тебе помогу по-своему!» Шел и шел к нему народ, и ноги сломанные, и руки, и позвоночник, и головы пробитые, он как-то чудно всех вылечивал, сам не знал как. Прикоснется только – и человек как бы здоров делался. Одно слово: язычники мы.
– Вот и Максим, – вставила словцо Нина, – он тоже язычник.
– Язычник? – ухмыльнулась старуха. – Язычник будешь, когда отцово дело продолжишь. Я-то гиблая стала, скоро помру; кто охранять отцово богатство будет? Охранять да множить?
…Три дня Максим с Ниной пробыли в поселке. Люди перед Максимом (кто в Институт приходил) на колени падали, так что ему как-то не по себе становилось, а Нина ничего, быстро в соображение вошла, помогала старикам да старушкам на ноги вставать, слова разные приговаривала, ласкала да тешила: «Вы не к нам, вы к биожизни взор обратите. Помните, как Владимир-то Викентьевич говорил? Не мне, мол, а солнцу, лесу, воде поклонитесь…»
Молодых, правда, не встречалось среди приходящих, а пожилых да старых – тех много. А когда Максим захотел к отцу на могилу сходить, Мартемьяна Фирсовна удивилась даже:
– На могилу? Так нет у него могилы.
– Как это? – не понял Максим.
– А он, Владимир Викентьевич, как почувствовал: смерть надвигается, ушел куда-то и больше не вернулся. Ушел во-о-он в тот лесок, – показала она в окошко, – потом, видела я, на взгорке он еще появился, с посохом был, я его издалека узнала, потом как раз солнце зашло за Медвяную гору, он и растворился в лучах, Владимир Викентьевич… Во всяком случае, я его больше не видала. И никто не видел.
– И могилы, выходит, нет? – будто в страхе каком-то приложила Нина ладони к губам.
– Зачем ему могила? Нам, язычникам, участникам биожизни и вечным ученикам Народного Института имени Котова, нам ни могилы, ни смерть не нужны. Поклонился березе или солнцу, рассвету или бегущей воде – того достаточно. Живи вечно и не умирай никогда.
– А сами говорите, помрете скоро, – и глупо вроде, а все же наивно-чисто укорила Нина.
– Это я в жизни помру. Точно. А в вечности я всегда буду жить. И ты. И он. Все мы.
– Никогда не умрем?
– Вот коза-то у тебя, – усмехнулась Мартемьяна Фирсовна. – Конечно, никогда. Разве мыслимо жить, чтоб знать: умрешь? Живи и никогда не умирай. Так всегда говорил Владимир Викентьевич. Вон у него еще одна рукопись лежит: «Смерть как форма вечной жизни биосистемы». Тоже что-то никто не интересуется. Не печатают. Никому ничего не надо стало…
Да, и рукописей, конечно, много разных было у Владимира Викентьевича, и каких-то папок с рецептами и засушенными травами; в чуланах и чуланчиках, от потолка до низа, забитые кореньями полки с приполочками, а больше всего резные, долблёные, выпиленные, выструганные веселые жизнерадостные человечки-деревяшки.
– Мастеровой был хозяин-то, ох, мастеровой, – все показывала Мартемьяна Фирсовна. – А видать, всему свой век. Это не биосистема, которая как вечность. Рукотворному да рукодельному подпитка нужна. Как думаешь, Максимушка?
«Ну, как ты думаешь, что думаешь?» – шептала ему по ночам и Нина. Она, когда он позвал ее поехать сюда, с радостью согласилась, потому что дома скандал и одни недоразумения, да и доказать сыну Роме хотелось, что Максим вовсе не такой человек, как он о нем думает, а больше всего просто отвлечься, отстраниться от московской жизни надо было, подумать, взвесить все, поразмышлять… вот она и помчалась с Максимом в далекую даль, надеясь, конечно, что и между ними, возможно, определится что-то серьезное и важное.
А Максим не знал, что и сказать. С одной стороны… Но с другой стороны… Да, нужно подумать серьезно, взвесить все, проанализировать.
– Как же с Академией-то быть? С работой? – спрашивал он.
– С какой Академией? Да Академия ваша – плюнуть и растереть. Ты себе здесь сделаешь Академию. Сейчас биоинститут, а ты назовешь Био-академия. Представляешь?
– А деньги где брать? Мне до пенсии еще работать и работать.
– Без пенсии проживем. Представляешь, будем здесь жить одни. Настёну я, конечно, заберу с собой, а Рома там останется, с женой, с ребеночком (у них скоро родится девочка, к примеру, ой, представляешь, я буду бабушкой, умора!), и очень даже хорошо получится: мы здесь, они там.
– Так ты Настёну сюда хочешь забрать?
– А куда же она денется? Ей всего тринадцать…
«Живи потом с этой врединой здесь», – невольно подумалось Максиму.
– А ты что, против? – спросила она у Максима напрямую.
– Ну как я могу быть против, что ты? – ответил он, а про себя подумал: «Своих детей ты, значит, пристроила, а как быть с моим сыном?» (У Максима был взрослый сын, лейтенант, служил рядом с Москвой; прописан он был у отца, почти каждые выходные приезжал домой, значит, надо будет и сына, и квартиру бросать на произвол судьбы?)
– Но ты же сам звал меня сюда? Говорил: мечта всей твоей жизни! Обещал: если решусь поехать сюда навсегда, поженимся и все такое… Ты что, забыл?
Он не забыл, он говорил, но, если честно, он всегда это говорил, зная наперед, что Нина ни за что не согласится. Он был уверен в этом на двести процентов, потому что как же она бросит Москву, детей, работу, квартиру?!
А она, оказывается, вон как распорядилась: Рома ее там, Настёна здесь, а мы тут кукуй. Ловко получилось.
Но с другой стороны – здесь отец, его родина, его дело. Хотелось, конечно (не только хотелось – мечталось), что Максим обязательно приедет сюда, будет здесь жить, работать, продолжать начатое отцом, но… не так быстро, не так сразу, как бы в будущем, что ли, чуть позже, потом…
«Потом будет суп с котом», – вспомнил Максим, как любил приговаривать писатель Баженов, который частенько приходил к ним в Академию (за рецензиями) и вот все выспрашивал, вызнавал житейские истории – сюжеты, наверное, собирал.
Так вот однажды писатель узнал у Максима, что у того есть отец, которого он никогда не видел, и отец этот в то время был еще жив.
– Поезжай, съезди к нему, пока не поздно, – говорил Баженов.
– Не могу.
– Не понимаю, – удивлялся писатель. – У мужика отец есть, а он увидеть его не хочет. Дурак ты, Максим Владимирович!
– Не могу.
– Заладил, как попугай: не могу, не могу… Смотри, поздно будет.