– От тоски, Антип… – хмуро усмехался, глядя в сторону, Лазарев. – Все русские только от неё, зелёной, и пьют!
– Вы за всех-то не насмеляйтесь говорить! Мы вон с Ефимкой отродясь…
– А почему, кстати? – удивлялся инженер. – Я смотрю, здесь, на заводе, вся каторга очень даже бодро употребляет…
– Мы – не каторга! – обиделся Антип. – Нам тятька заказал до могилы вина не пить, а далее – как сами пожелаем! Он и сам в рот не брал, и нам никому не дозволял! Брат Сенька уж женатый был, трёх дочерей имел, раз в престольный праздник себе дозволил малость – да не посторожился мимо тятиного дома домой идти! Тятя увидал, вышел, во двор Сеньку заволок, чересседельник с воза снял – и давай Сеньку-то вразумлять! А ворота позабыл прикрыть, так всё село на сие поученье смотрело! Семён опосля забожился к кабаку и на полверсты подходить! А ваш папенька, не в обиду будь сказано, видать, упустил вас из рук-то… Вы хоть бабу в дом какую ни есть возьмите, прав Ефимка! Пущай следит за вами!
Последнему совету Лазарев довольно быстро последовал. Кухаркой в его холостяцкую берлогу направили Меланью – молодуху жгучей и смуглой южной красоты. Восемнадцатилетней девчонкой она пришла на каторгу за убийство свёкра. Старику понравилась юная жена сына, он прижал её в сенном сарае, Меланья принялась вырываться и, схватив первое, что попалось под руку, от души треснула старого греховодника по голове. Под руку ей попался железный штырь: свёкор немедленно отдал богу душу. Меланья получила десять лет каторжных работ и отправилась по этапу. Когда на заводе появился Лазарев, она уже считалась поселенкой и служила у заводского попа.
Оказавшись в инженерских кухарках, Меланья в два дня навела порядок в комнатах, отмыла окна, выскоблила полы, отстирала на реке жирной синей глиной половики и, воцарившись на кухне, принялась стряпать щи и котлеты. Получалось у неё ловко, и Лазарев вполне оценил её старания: через две недели всему заводу было известно о том, что Малашка «протырилась» в любовницы инженера.
«Вот и слава богу, разговелись, Василь Петрович!» – радовался Ефим. – «А то что ж это – без бабы жить… вовсе скверно! И как вы только Малашку сговорили-то? Баба ведь строгая! И на руку скорая! Мужики наши сколько раз пробовали – ничего не выходило! Так и отлетали от неё кубарьками! Вот что значит – учёный человек подвернулся!»
Лазарев улыбался, молчал. Меланья ходила по заводу счастливая, носила строгие «городские» чёрные платья и узорные полушалки и завистливых шепотков не слушала. Дом инженера она держала в порядке, готовила, убирала, – не трогая, впрочем, фантастический беспорядок на рабочем столе, – чинила незатейливое лазаревское платье и бельё и даже развела в палисаднике цветы. Вместе с инженером они иногда надолго уходили в тайгу, гуляли там по прилескам, о чём-то серьёзно разговаривали. Работающие в ямах возле Судинки жиганы божились, что заводской инженер на руках носит Малашку к реке, и оба при этом хохочут так, что птицы стаями поднимаются с берегов. Антип, узнав об этом, окончательно успокоился:
«Всё! Прибрала Малашка Василья Петровича к рукам! Глядишь, теперь и грех запойный с него скатится! Когда добрая баба за дело берётся, всё на лад идёт!»
Старший Силин как в воду глядел: уже больше года ему не приходилось являться в дом своего начальства с полными вёдрами в руках.
… – Понимаешь, мы ведь год из года чиним эти заводские печи! – задумчиво говорил Лазарев, сшибая прутиком высокие метёлки донника. – И я никак в толк не возьму: откуда постоянно эти трещины? И ведь не по кирпичным швам, это бы ещё полбеды… а по самому камню? И, главное, аккурат посередине сезона хотя бы одна винница выходит из строя! И хорошо ещё, если без жертв и пожаров!
– Известно, отчего, – от жару… – пожимал плечами Антип. – Нешто можно этакое вытерпеть – ведь с утра до ночи топят! Как печь ни сложи – а всё едино больше сезона не выживет!
– Ну и почему, собственно? Я бывал на заводах в Поволжье, и там такого же сложения печи выдерживают без ремонта несколько лет. Домны на Чусовой – и те держат, а там ведь чугун льют! А у нас тут что? Нет, как хочешь, а всё дело или в глине, или в добавках!
– Уж какой год я от вас это слышу! – усмехнулся Антип. – А толку чуть! Уж чего только вы не пробовали!
– Сейчас должно получиться. – убеждённо сказал Лазарев. – Я говорил с Афанасием Егоровичем. Он дал добро на постройку пробной печи в новом корпусе! Всё равно раньше осени работы там не запустят, так мы с вами должны успеть…
– А вот эта, по-вашему, крепше будет? – недоверчиво спросил Антип, прихватывая с воза щепоть синеватой жирной глины и растирая её в огромной ладони.
– Мне кажется, да. Я провёл начальный анализ, и, похоже… Ефим, ну ты и зеваешь! Просто сквозняк по спине идёт! Чем ты ночью занят был?
– Прощенья просим, Василь Петрович, – закрыв рот, отозвался Ефим. – Танюшка у нас ночь напролёт пузом страдала. Известное дело – дитё малое… А Устька-то накануне вовсе не спала, потому новую партию пригнали. А там и обмороженные, и с язвами, и с дулями, и чего только нет! Ну, я её спать спровадил, а сам Танюшку всю ночь на руках и проносил… Уж светало, когда унялась!
– Знаешь, мог бы и сказать. – сердито заметил Лазарев. – Я бы тебе дал в кустах пару часов передремнуть…
– Ну, вот ещё! – отмахнулся Ефим. – И так у вас как у Христа за пазухой, грех Бога сердить… Ништо, не впервой. У тятьки в деревне, как страда, – бывало, и по три-четыре ночи не спали! И попробуй привались где-нибудь в кусту – родитель сейчас вожжами аль супонью поперёк хребта! Мы хоть и на оброке завсегда были, так тятька не хужей барина над душой стоял, пошли ему здоровья… Антипка, это кто там едет? Вон, по-над берегом?
– Где? – Антип вытер потный лоб, повернулся. Река, сияющая от зноя, бежала в каменистых, поросших низким подлеском берегах. Один берег, на котором виднелись серые крыши винного завода, был пологим; другой возвышался высоким, заросшим лесом крутояром, по которому шла к мосту проезжая дорога. Сейчас по этой дороге ползла, спускаясь, телега, запряжённая рыжим коньком.
– Ну, Микешка едет… Как всегда. На завод, верно, кого-то везёт.
– У, фармазон… – процедил сквозь зубы Ефим. – Видит бог, доберусь я до него, выжиги!
– Да забудь ты про этот рупь несчастный! – хохотнул Антип. – Уж три месяца тому, всё едино не выжмешь.
– Надо будет – и выжму, и выбью, только не в том же суть! Он же сам чуть не на кресте божился: отдам, Ефим Прокопьич, опосля Рождества! Рождество уж прошло давно, Троица на носу, – а рубля и в помине нет!
– Будто ты Микешки не знаешь? За полушку удавится – а тут рупь цельный…
– Нечего было тогда и трепаться! – мрачно заметил Ефим. – Антипка, может, прижмём его на мосту-то? В реку скинем? Пущай побултыхается, жила!
– Ума лишился? – нахмурился Антип, глазами показывая на Лазарева – который, впрочем, с большим интересом прислушивался к разговору братьев. – Понимай, что Микешка-то – поселенец, а ты – кандальник! Кому хужей-то окажется?
– Ну, хоть пужнуть-то можно? Бить не буду, право слово! Только постращаю! Василь Петрович, а?
– Ефим, не бузи! – строго велел Лазарев.
– И не буду, больно надо… Только где ж справедливость-то?
Но когда телега уже подкатывала к мосту, Ефим не утерпел. И, поднеся ладони воронкой к губам, издал тоскливый и протяжный волчий вой, далеко разлетевшийся по реке. Шедший впереди Лазарев недовольно обернулся. Антип вполголоса выругался. Ефим широко ухмыльнулся. Но улыбка сбежала с его лица, когда рыжий конёк вдруг пронзительно заржал, дёрнулся в оглоблях и, не слушая испуганных криков возницы, – понёс. Над рекой раздался отчаянный женский визг.
– Баб, что ль, он везёт?.. – изумлённо спросил Ефим, поворачиваясь к брату. Но Антипа уже не было рядом: он нёсся через камни и кусты, с треском ломая ветви, – напрямик. Ефим помчался следом.
Они вылетели на мост как раз в тот миг, когда по нему уже гремели копыта всполошённой лошади. Братья кинулись наперерез, Антип первым схватился за постромки, не удержался, отлетел в сторону. Телега накренилась, два истошных вопля взлетели над мостом, – и в это время подоспел Ефим.
– Стой, холера!!! Стоять!!! Тпру, нечистая сила, кому говорят! – он повис на вожжах, сдерживая лошадь. – Куда тебя, зараза, понесло?.. Сто-ой!
Рыжий, не слушаясь, метался в оглоблях. Ефима поволокло за ним по мосту. На мост посыпались узлы, саквояжи, чемодан, какие-то мешки. Прямо под ноги Ефиму вывалился вопящий Никифор:
– Ой, мужики, барыню-то споймайте! В реку ухнула!
Ефим оглянулся – и едва успел увидеть чёрную тень, мелькнувшую на речной глади. Крикнув: «Братка, держи рыжего!», он махнул через перила и полетел в воду.
Его сразу же прожгло холодом до костей. Река Судинка рождалась в вечной мерзлоте и не прогревалась до дна даже в самый страшный июльский зной. К счастью, Ефим почти сразу разглядел в тёмной воде колышущийся лоскут платья. Набрав полную грудь воздуха, он ушёл в стылую глубину, ударился лбом о донную корягу, подхватил лёгкую фигурку – и пробкой вылетел с ней на поверхность.
Брат и подоспевший Лазарев тем временем сообща, вцепившись с двух сторон в постромки, остановили бьющегося рыжего и поставили на ноги Никифора, который отделался располосованной в кровь щекой и шишкой на лбу. Когда над поверхностью реки появилась голова Ефима, все трое кинулись к краю моста.
– Барыню примите! – отфыркиваясь, хрипло крикнул тот. – Не трепещется… Наглотамшись, поди…
Втроём кое-как подняли на мост бесчувственную женщину в отяжелевшем от воды платье и плотной дорожной накидке.
– Не шевелится. – напряжённо сказал Антип. – Нешто вовсе захлебнулась?
– Не думаю. – отрывисто сказал Лазарев. – Нужно поскорей снять с неё накидку… и хорошо бы платье тоже. Подождите-ка… – он принялся расстёгивать блестящие круглые пуговицы. Антип тем временем отвёл мокрые волосы с лица женщины. Лазарев мельком взглянул на неё – и руки его замерли. С губ сорвалось невнятное восклицание. Антип непонимающе взглянул на него – но в это время на мост, отплёвываясь и ругаясь, выбрался Ефим. Его трясло от холода, скулы отливали синевой, по лицу бежала кровь из разбитого лба. Едва утерев её, Силин-младший набросился на Никифора:
– Микешка! Совсем твой рыжий ополоумел?! С чего он нести-то вздумал? Таёжный конь-то, волков всю жизнь слышит! Уж и вниманья обращать не должен давно! Как ты зимой-то ездишь, когда они за каждой ёлкой воют?!
– Вот ума не приложу, что со скотиной сотворилось! – дрожащим голосом оправдывался Никифор. Руки его тряслись, он никак не мог разобрать перепутавшуюся упряжь. – Прошлым годом медведь из тайги рявкнул – рыжий и ухом не повёл! Что с ним сейчас стряслось – в толк не возьму! Это, надо думать, оттого, что барыня за вожжи взялась…
– Чего?.. – не поверил Ефим. – Барыня – за вожжи?! Да чего ты врёшь-то, Микешка?
– Истинно тебе говорю! – перекрестился Никифор и с ненавистью взглянул на неподвижную женщину. – Дай бог им, конечно, и здравья, и благополучия, и чтоб не остудились… только никакого житья от них всю дорогу не было! Добро ежели хоть полверсты после Иркутска молчком проехала, а уж опосля-я… Всё повыспросила, до самых кишок добралась! И как мы тут живём, и много ль в лесу разбойников, и не страшно ль с каторжными обитать, и верно ль, что в тайге золото пластами лежит… Сама чепуху всякую рассказывает, что, мол, теперь в столицах бабы с мужиками равные и начальство это вовсе даже дозволяет, и скоро повсюду так же будет… Ни на миг не умолкала, а ведь от Иркутска пять дён ехали! К вечеру у меня аж звон в голове зачинался! Знал бы – и на целковые её не купился бы: живот-то дороже! Уж нынче к заводу подъезжаем, думаю – ещё версты три-четыре, и вздохну слободно, – ан нет! Подай ей, вишь ли, рыжим править! Умеет, мол, она! Я и так, и сяк, несподручно вам будет, говорю, непривычные… Ничего слушать не желает, дай ей и дай! Ладно, думаю, конёк смирный, финта не выкинет… Дал. И враз вижу, что отродясь она вожжей в руках не держала, а спускаться уж к реке начали… Отдайте, говорю, барыня, не сердите бога, берег крутой, как раз сковырнёмся! А она, как блажная, только смеётся и за вожжи держится! Я уж на господню волю положился, молюсь, чтоб рыжему под шлею какой гнус не ткнулся… а тут этот волк возьми да завой! И с чего ему середь весны приспичило?! Сорок лет через тайгу вожу, а весной да летом волков не слыхал! Потому – сытые они летом-то…
Ефим предпочёл оставить вопрос Никифора без ответа. К счастью, в это время застонала женщина.
– Ну что, Василь Петрович? Очуялась?
– Да, пришла в себя… – отозвался, не поднимая головы, Лазарев. – Видимо, просто был обморок… от слишком холодной воды. Платьем пришлось пожертвовать. С твоей стороны, Ефим, было довольно глупо так шутить!
Последние слова были брошены резким, холодным тоном, которого ещё никто на заводе не слышал от инженера. Ефим с досадой опустил голову. Антип поспешил сказать:
– Давайте, Василь Петрович, мы барыню укутаем чем ни есть, – и в завод скорей. Ефимка, Никифор, вы там узлы соберите, не дай бог, потеряется чего! Барыня-то, видно, не из простых, и платье дорогое… Не взыщет она с вас-то за него, Василь Петрович? Вон как сверху донизу разорвали, теперь и не починить, поди…
– Думаю, что не взыщет. – не сразу ответил Лазарев. Подняв женщину на руки и шагнув с ней к телеге, он медленно, словно раздумывая над каждым словом, сказал. – Дело в том, что это… в некотором роде… моя жена.
– Чего?.. – оторопел Антип. Но телега Никифора уже тронулась с места, и до Силиных долетел лишь крик инженера:
– А вы сушитесь – и возвращайтесь сами на завод! Глину всё-таки надо довезти, Антип! И про кандалы свои в кустах не забудьте!
– И то правда. – спохватился Антип. – Сейчас бы так и вернулись – будто вольные… Ну, что стоишь, анафема?! Рассупонивайся! Сушиться будешь! Тьфу, варнацкая твоя душа! Наворотил опять дел!
Ефим, не отвечая, ожесточённо тянул с себя через голову мокрую рубаху. Та не поддавалась, липла к телу и в конце концов разорвалась от рукава до подола.
– Тьфу, сгори ты, проклятая! – скомканная рубаха полетела в реку, серым лоскутом легла на воду и неспешно поплыла по течению. Ефим лёг навзничь прямо на рассохшиеся доски моста, закрыл глаза. Дождался, пока брат сядет рядом. Тихо спросил:
– Что ж будет-то теперь, братка?
– Не знаю. – не сразу отозвался тот. – Вон, стало быть, как… Жёнка у нашего Василья Петровича имеется. Где ж её носило допрежь-то? И отчего он про неё ни слова не говорил?
– Отчего… Кто ты ему, чтоб он тебе докладался? – хмуро усмехнулся Ефим. – Вот ведь чёрт… И надо ж было так барыню-то опрокинуть нескладно… Огребём теперь лиха!
В небе над рекой по-прежнему парил ястреб. Следя за его неспешным полётом, Антип вполголоса подтвердил:
– Теперь уж всяко может быть.
– А может, пронесёт? – без особой надежды спросил Ефим. – Василь Петрович – мужик справедливый. Он сам видел, что не нарочно я…
Антип с сердцем махнул рукой:
– Угу… Все люди справедливые-то… покуда до их собственных баб дело не доходит. Вот кабы твою Устинью кто с моста в реку сбросил из баловства пустого… Что бы ты с тем человеком сделал, а?
Ефим честно представил себе, ЧТО бы он сделал. Потемнев, передёрнул плечами.
– А тут дело вовсе мутное. – со вздохом продолжал Антип. – Сам суди: три года ни о какой жене ни слуху ни духу не было! И знать никто не знал, что мастер наш – семейный! А тут вдруг как с неба упала! Отколь мы знаем, что там промеж них было? Может статься, Василь Петрович теперь и про всякое справедливие забудет. Как ни крути, он – начальство, а мы – люди кандальные. Кабы тебя теперь на Зерентуй в рудники не сослали.
– Нешто за такой пустяк на Зерентуй шлют? – принуждённо усмехнулся Ефим. – Может, просто отхлестать велят – и всего-то дел… Первый раз, что ль? Спина, слава богу, своя, не казённая.
– Дай бог… Устинью-то с тобой, случись беда, не отпустят. И меня тож. Как будем, братка?
– Ты с Устькой тут останешься. – не поднимая взгляда, сказал Ефим. – Как ещё-то?
Антип молча посмотрел на него. Невесело усмехнулся каким-то своим мыслям, отвернулся. Чуть погодя сказал:
– Ты смотри, Усте Даниловне покуда ничего не говори. Чего её полошить зазря? Ей и так беспокойства хватает. Уж коли ясно наше дело станет, тогда…
– Без тебя знаю. – огрызнулся Ефим. – Не бойся. Не скажу.
– Устя, я, право, не знаю, что мы можем сделать. – вполголоса, тревожно сказал Михаил Иверзнев. – Нога как колода. Вероятней всего, заражение уж налицо. Даже если взрезать от колена до щиколотки… Лампасными разрезами… Всё равно там будет куча свищей, и… Он всё равно, считай, остался без ноги. Теперь только отнимать.
Помощница Иверзнева, не отвечая, молча убирала грязные тряпки. Это была сероглазая женщина лет двадцати трёх, с хмуроватым, тёмным от загара лицом. Между её широкими бровями лежала сосредоточенная морщинка. Волосы Устиньи были тщательно убраны под холщовую косынку. Между делом она вполголоса приговаривала:
– Потерпи, Илья Иваныч… Потерпи, сердешный, чутку осталось. Пошто ране-то не пришёл? Ведь такое не враз начинается! Чего ждал, какого царствия небесного?
– Думал – само пройдёт. – отрывисто сказал Илья Кострома. По окаменевшим желвакам на его скулах было видно, какую страшную боль он терпит.
Костроме было около сорока лет. Это был убеждённый бродяга, бывалый каторжанин и умелый вор. На его подтянутой, суховатой фигуре ладно сидел каторжанский азям, всегда подпоясанный с некоторым кокетством тканым кушаком, которым по неведомым причинам Кострома очень дорожил. Этот невозмутимый мужик со спокойной улыбкой и жёлтыми, как у лесного кота, глазами всю жизнь болтался по России – от Сибири до Крыма, – сидел понемногу во всех губернских тюрьмах, работал и в рудниках, и на фабриках, и на железной дороге, и не было такого ремесла, которого бы он не знал. На заводе Кострома распоряжался плотницкими работами, и новый корпус винницы под его руководством рос, как на дрожжах.
«К чему тебе бродяжить, Илья?» – искренне недоумевал Лазарев, глядя на то, как ловко Кострома управляется с топором. – «Я бы на твоём месте, когда вышел на поселение, собрал бы артель – и царские деньги зарабатывал!»
«Не… Тоска меня возьмёт, Василь Петрович!» – Илья безмятежно щурил золотистые глаза. – «Характер у меня не мужицкий, а воровской. Мне без рыску, без лихого дела хоть в петлю лезь – тоска… Когда вот на каторге проклажаюсь – тогда, конечно, роблю, а куда деться? Но вот как на воле окажусь!.. Тогда ночь-матка в помощь, Господь-Бог на стрёме! Сичас вот только тепла дождусь – и в тайгу! Лет с пяток обо мне и не услышите!»
Несмотря на прозвище, Кострома говорил без волжского оканья, правильным городским языком, лишь изредка, «для форсу», вставляя блатное словцо. Поговаривали, что он из староверов, но сам Илья это не обсуждал никогда.
Сейчас Кострома лежал в «смотровой» заводского лазарета на широкой скобленой лавке, запрокинув побелевшее от боли лицо. Устинья, наклонившись, внимательно осматривала его вздутую, побагровевшую ногу.
– С чего началось-то, Илья Иваныч? Зашиб?
– Зашиб. – сквозь зубы подтвердил Кострома. – Топор, вишь, обухом на ногу упал. Я, дурень, ещё порадовался, что обухом, а не лезвием… Потёр, да и забыл. А она, проклятая, ныть начала. И чем далее, тем хужей! Завязывать пробовал…
– Почему не пришёл? – снова сердито спросил Иверзнев. – Может быть, не дошло бы до такого! И что ты за человек, Илья?! Другие с пустяковым порезом в лазарет бегут да чуть ли не гнойную гангрену из царапины представляют, чтобы пару дней на койке передохнуть! Иванов-пятый давеча Прохорова корня наглотался, чтобы жар себе поднять! Чуть не помер, дурак! А у тебя всё навыворот!
– Не могу лежать-то подолгу… Скучно! И работа, опять же, стоит, а ведь уже под стропила подвели! Много ль без меня наши лапти настроят? – Кострома вдруг приподнялся на локте и впился тревожными глазами в лицо доктора. – Михайла Николаевич! Нешто впрямь ногу оттяпаете? Куда ж мне без неё-то? Ни в работу, ни в рысковое дело… Это что ж – теперь и в побег, что ль, летом не уйти?! Барин! Устя Даниловна! Тогда уж, воля ваша, сразу насмерть режьте! Не буду без ноги существовать!
– Помолчи! – резко приказал Иверзнев. – Устинья, мне надо с тобой поговорить.
Фельдшерица кивнула и, перед тем, как выйти вслед за доктором из смотровой, ловко собрала и швырнула в лохань грязные тряпки, снятые с ноги Костромы. Тот поймал её за юбку:
– Устя Даниловна! Я ведь знать должон…
– Потерпи, Илья Иваныч. – спокойно сказала она, высвобождая подол. – Я тебе слово даю, что без твоего согласья ничего делать не станем. Полежи покуда.
Вор откинулся на лавку и, едва дождавшись, пока за Устиньей закроется дверь, бешено, сквозь стиснутые зубы, выматерился. Глаза его влажно, подозрительно блестели.
– Устя, надо отнимать ногу. – жёстко повторил Иверзнев, оставшись наедине со своей помощницей в маленькой «лаборатории», увешанной по стенам пучками сухих трав и корешков. – Более тут ничего сделать нельзя. Я видел такие вещи на войне. Гниение пойдёт выше, и он просто умрёт от заражения крови. Которое, не дай бог, уже началось, и тогда… Устя, будем отнимать! Мы, по крайней мере, жизнь ему спасём!
Устинья молча покачала головой.
– Ты не согласна? – изумлённо спросил Иверзнев. – Но… что же ещё, по-твоему, можно сделать? Взрежем, почистим… но ведь надежды всё равно никакой! Вовсе никакой! Он уже весь горит! К ночи жар поднимется выше – и всё! Устя, о чём ты думаешь? У тебя были похожие случаи?
– У самой не было. – Пальцы Устиньи мерно постукивали по краю выскобленного стола. – А бабушка вот делала. Был у неё случай такой. В Болотееве нашем. Тоже мужику на работах локоть зашибло. Он и не спохватывался, покуда его втрое не разнесло да жар не поднялся… всё как у Ильи Иваныча!
– И что же сделала твоя бабка?
– Перво-наперво вскрыла да гной выпустила. А после – потихоньку, травками… Сбор особый есть. Зверобой да мышья трава, да ещё мать-и-мачеха. А дальше уж, ежели выживет, то щавелевым корнем с чередой в равных долях да ещё…
– Ежели выживет, Устя! – тихо напомнил Иверзнев. – Надежды нет.
– Тот мужик у бабушки поднялся. – упрямо сказала Устинья. – Всё лето мы его подымали. Однова думали, что уж – всё… Да болями он, сердешный, долго маялся! Уж как только бабку не проклинал, что сразу помереть не дала! А к осени – поднялся! И рука не отсохла, а вовсе живой осталась, только что гнулась плохо. – Устинья вдруг прямо взглянула в лицо доктора серыми серьёзными глазами. – Михайла Николаевич, я с вами спорить не стану. Вы – доктор, и решать вам. Право слово, я и сама не знаю, что лучше… Илья Иваныч! Да что ж это такое! Нешто я дверь не заперла?!
Иверзнев обернулся. В дверном проёме, держась за косяк, с перекошенным от боли лицом стоял Илья Кострома. Услышав возглас Устиньи, он криво ухмыльнулся:
– Как есть заперла, Устя Даниловна. Так какой запор от знающего-то человека?.. Барин, вот моё тебе слово: не дам ногу отымать! Меня вся каторга знает, я слов на ветер не бросаю. Коль отрежешь – в тот же день в петлю влезу. Я тебя не стращаю, не думай. Просто мне так сподручней будет, чем с культяшкой маяться.
– Но, Илья, послушай… – растерянно начал было Иверзнев. Но вор перебил его:
– Пущай Устя Даниловна делает, как говорила. Помру – стало быть, воля божья, отгулял своё. Вашей вины не будет, а мне так лучше.
Иверзнев посмотрел на Устинью. Та глубоко вздохнула, словно перед прыжком в воду. Решительно сказала:
– Илья Иваныч, я тебе врать не стану. Может статься, впрямь не выживешь. Нога твоя вовсе худа. Коль Михайла Николаич тебе её отымет – живым будешь и ещё много лет проживёшь. А коль я возьмусь по-бабкиному лечить – ещё невесть что получится, потому как…
– Лечи, Устя Даниловна! – хрипло перебил её Кострома. Жёлтые глаза его отчаянно смотрели в лицо фельдшерицы. – Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Лечи, бог в помочь.
– Больно будет – страсть…
– Ничего. Бог терпел и нам велел. Дай водки, коль не жаль, да палку какую в зубы. – вор вдруг прислушался к чему-то во дворе и усмехнулся. – Да вон и Ефим твой пришёл! Зови, пущай держит.
– Ну, коль так… – Устинья перекрестилась и быстрыми шагами вышла в сени. Вскоре её голос раздавался уже со двора. – Ефим! Переоденься живо, руки вымой да поди! Да Антипа Прокопьича тоже зови! Держать надобно! Ну, Михайла Николаич, – помоги нам Христос…
Операция длилась долго. Первыми, как обычно, из «операционной» вышли вспотевшие и злые братья Силины. Им в обязанность обычно вменялось держать больных при хирургических вмешательствах, и дело это оба брата терпеть не могли. Обойтись без них, однако, никак нельзя было: в стальных тисках силинских рук ни один заводской страдалец не мог даже трепыхнуться.
Солнце успело спуститься над крышами, повисеть в окне красным шаром, а затем и скрыться за дальним лесом, накрыв завод мягкими весенними сумерками. В небольшом «предбанничке» лазарета собралось довольно большое общество. На лавке у окна сидела заводская стряпуха Анфиска, которая пришла покормить двухмесячную Устиньину дочку. Присосавшись к набухшей груди кормилицы, Танюшка умиротворённо чмокала. Собственный младенец Анфиски в это время деловито ползал по полу, атакуя сапоги Ефима. Ефим стоял, опёршись о притолоку, тянул из корчаги ледяную воду и между глотками облегчённо вздыхал: