– Вот спасибо-то тебе, Анфиска… Никакого с ней сладу нет, когда Устька занята!
– А я сколь разов тебе говорила – не дожидайся, покуда дитё закатываться начнёт! – ворчала Анфиса. – Как проснулась – сейчас хватай и до меня тащи! Нешто мне труда много – младенца покормить? Молока-то, слава богу, – хоть на торг выноси… Смотри-ка, до чего дитятю довёл – титьку хватать поначалу не хотела, плакала!
– Да думал – сама уснёт. – оправдывался Ефим. – Бывало ж так – поносишь, покачаешь… Сегодня, видать, настроенье у ней не то. Антипка, поди убогую с улицы приведи!
Антип вышел из избы – и вскоре вернулся, ведя за руку девушку лет двадцати в грязном казённом сарафане. Грязь была ещё сырой, её пятна покрывали и лицо девушки, и её неряшливо повязанный, сбившийся набок платок.
– Анфиска, тряпицу подай там – личность вытереть Васёнке…
– Опять, что ль? – посочувствовала стряпуха, оглядываясь в поисках полотенца. – И что за нужда бабам блажную обижать? Василиса им не ответить, ни отругнуться в ответ не может… Всё равно что младенца цапать! Васёнка, да ты поди обмойся! Вот ведь горе… ей-то будто и всё равно!
– Так ведь бабам-то тоже тяжко, Анфиска! – с досадой ответил Антип, подталкивая Василису к бадье с водой и подхватывая поданное полотенце. – То не бабы повинны, а начальство… Вольно ж было убогую наряжать воду таскать! Бабы-то вместе с ней в одной упряжке бочку тянут-надрываются, – а Васёнка то замешкается, то встанет, то вовсе наземь сядет… Всему делу остановка! Бабы раз скажут ей, другой, третий, после орать начнут… А потом уж и терпёж рвётся! Сами все надорванные, где им Васёнку-то жалеть! Её бы в другое место куда… чтоб не мешалась никому. Василиса, да ты смотри – льётся ведь у тебя! Тьфу… Дай-ка я сам!
Антип мягко отстранил Васёну от бадьи. Сам, черпнув воды, умыл её, вытер лицо потёртым полотенцем, усадил на лавку и сунул в руку кусок хлеба. Василиса поднесла было ломоть ко рту – но рука её опустилась, едва поднявшись. Хлеб упал на пол. Девушка не нагнулась за ним. Антип, вздохнув, поднял его и положил на лавку. Васёна не повернулась. Её исхудалое, бледное, невероятно красивое лицо осталось неподвижным. Синие, большие глаза тупо, не мигая, смотрели в угол.
Василиса пришла на завод этой весной с очередной кандальной партией. Заводчане, взбудораженные было её красотой, быстро отступились, поняв, что вновь прибывшая красавица – «блажная». Подробности рассказал Ванька Чигирь – молодой вор, прибывший в одной партии с Василисой.
– Вовсе ничего не смыслит, мужики! Целыми днями по этапу шла, в одну точку смотрела – по грязи, по воде, по льду… всё едино! Как через деревню какую идём – другие бабы сейчас просить, жалостное петь, железами греметь, а эта – ни словечка! Даже не глядит! В самую руку уж ей кусок сунут – ещё и не заметить может! Вовсе шамашедчая! С морды-то красивая… Кандальники наши, кто без своей бабы шёл, почитай что все к ней под юбку перелазили – так ей и то пустяк! Мужики-то обижались даже, дурни! А чего обижаться, коли у бабой с головой нелады? Я и сам на неё влезал, было дело под Владимиром ещё… Вот вам крест истинный – с колодой дубовой перелюбиться легше! Лежит эта Васёна – и не шевелится! Ещё и всхрапнуть под тобой может… На кой чёрт она нужна, дурища? Не-е-ет… по мне, пусть лучше с рожи неказиста – зато живая и дрыгается!
Каторжане ржали. Василису оставили в покое.
В бабьем бараке убогой тоже пришлось несладко. Каторжные женщины общими стараниями старались, как могли, поддерживать чистоту в своём жилище. Немало этому способствовала и фельдшерица Устинья, прямо говорившая, что половина всех болезней – от грязи и что ленивых чушек она лечить не станет. Пол всегда был метён и мыт, со стен смахивалась паутина. Бабы даже умудрялись в свободное время плести тряпочные половики и вовремя их стирать. Васёна же не замечала ни своей грязной, порванной одежды, ни измазанных глиной ног.
«Явилась, свинюха, на наши головы…» – бурчали бабы. – «И ведь пришло начальству в ум блажную на каторгу слать! Небось, и убила кого-то по слабой голове… так за что ж убогую судить? А нам теперь что с ней делать? У нас ведь дети тут по полу ползают! Устя Даниловна крепко-накрепко велит, чтоб чистота была, а эта?!. Нанесёт грязи и не заметит, сама хуже дитяти! Так дитё хоть вразумить, научить можно, а этой – что в лоб, что по лбу! Зла на неё не хватает!»
Ещё хуже стало, когда Василиса оказалась «в упряжке». Каждый день бабы, впрягаясь по десять-двенадцать в ременные петли, волокли от реки бочки с водой для заводских нужд. Двигаться нужно было непременно в ногу, дружно и слаженно. Василисе же ничего не стоило остановиться посреди дороги и уставиться на плывущие в небе облака. На неё кричали, замахивались, колотили между лопаток кулаком, – а она лишь вздрагивала и тупо смотрела синими огромными глазами на разъярённых товарок. Дважды потерявшие терпение каторжанки били её всерьёз. Сегодня был третий раз.
– Убирать её из упряжки надо, не то бабы её вовсе порвут. – хмуро сказал Антип. – Нешто до начальства сходить?
– Оно тебе надобно? – пожал плечами Ефим, думая о своём.
– Да жалко ж… – Антип вдруг умолк на полуслове, глядя через плечо брата на Василису. Недоумевая, Ефим повернулся и увидел, что та встала и пошла к столу, на который ещё утром Устинья вывалила ворох принесённого из тайги борца. Разобрать их фельдшерица не успела, и лиловые, трубчатые соцветия пахли терпко и остро на всю избу. Наклонившись, Василиса внимательно разглядывала их. Затем её разбитые, все в коричневой корке запёкшейся крови губы дрогнули в слабой улыбке.
– Цвето-очки… – медленно, протяжно выговорила она. – Цветики госпо-одни…
Антип изумлённо взглянул на неё:
– Васёнка! Тебе цветочки нравятся?
Но Василиса вздрогнула от его голоса, словно от удара, неловко опустилась на лавку, и лицо её потухло.
Антип вздохнул. Взглянул на сумрачную физиономию брата. Вполголоса сказал:
– Не изводись ты до времени, братка. Обойдётся ещё, может…
Ефим не ответил.
– Михайла Николаевич, кормилец, спасу нет… – простонала Устинья, в первом часу ночи падая на лавку в «смотровой». – Дозвольте хоть нынче без писанья обойтись!
– Устинья, я тебе не могу приказывать. – Иверзнев, осунувшийся от усталости, убирал в шкаф скатки бинтов. – Но мы ведь с тобой договорились! И я сам сейчас сяду заполнять историю болезни! Знаешь, уж коли что решено – надо выполнять. Хотя бы пять минут, Устя! Хотя бы десять строчек! Ты ведь уже шестой день про синюху дописать не можешь! А ночью у Костромы может наступить кризис, и вовсе уже будет ни до чего!
– Да когда же тут… – начала было Устинья, – но, увидев, что Иверзнев решительно вытащил с полки разбухшую тетрадь и чернильницу с пером, только тяжело вздохнула.
– Воля ваша. Дайте только сбегаю Танюшку покормлю да положу.
За окном сгустились сумерки, и сквозь заржавленную решётку в комнату робко смотрел молодой месяц. В «операционной», где днём «вскрывали» ногу Костроме, уже всё было отмыто и отскоблено. Окровавленные тряпки мокли в лохани, прокипячённые хирургические инструменты сохли под полотенцем в жестяной миске. Из-за прикрытой двери в общую палату доносился ровный, дружный храп.
– Сегодняшнюю операцию я просто обязан описать! – Иверзнев торопливо раскладывал на столе письменные принадлежности. – Мы такого не делали даже на войне в госпитале! Даже Пирогов не брался!
– А ну как помрёт Кострома у нас ночью? – робко спросила Устинья. – Жар-то держится, не падает! Уж и так кажин час обтирать хожу…
Иверзнев ничего не ответил. Решительно придвинул к себе тетрадь и принялся строчить. Устинья молча взяла с полки стопку бумаги. Она выучилась грамоте три года назад, но писать на сшитых тетрадных листах ей было по-прежнему трудно: особенно огорчали её кляксы. Видя её переживания, Иверзнев привозил ей из Иркутска обычную писчую бумагу. Чтобы не изводить время на скучные упражнения, Михаил заставил свою помощницу составлять травник.
«Устя, ты даже не понимаешь, какую можешь создать полезную книгу! Я ведь и половины не слыхал того, что ты знаешь о травах и корешках! Нас совсем не тому учили в университете! Вот, не дай бог, расстанемся мы с тобой, увезёт тебя твой Ефим на поселенье – и что я буду делать один? Как лечить местное общество? Сделай милость, каждый вечер пиши хоть по нескольку строк о каждой травке! Где растёт, для чего используется, в какое время лучше собирать, как сушить и хранить… Ведь сколько вас, таких знахарок, по глухим деревням пропадает, а все знания только и передаются из уст в уста! А ежели ведунья помрёт неожиданно?!»
«Не может такого статься.» – серьёзно возражала Устинья. – «Ни одна ведовка не помрёт, покуда силу не передаст внучке аль дочке. Без того её и Господь не примает! Вот мне бабушка сказывала, её мать десять дён при смерти лежала, покуда бабка на барских работах в дальней деревне была! Высохла вся, посинела, язык уж отнялся – а всё не помирает! Бабка вернулась, в избу вбежала, только-только успела матери руку дать – та враз ей силу и скинула! И в тот же миг отошла! По-другому-то никак нам…»
«Тебе лучше знать.» – дипломатично говорил Иверзнев. – «А травник всё-таки пиши! И тебе упражнение, и потомкам польза! А мне просто спасение будет! И обязательно – хоть понемногу, но каждый день!»
Взяв с верха стопки наполовину исписанный большими старательными буквами лист, Устинья некоторое время, шевеля губами, перечитывала написанное, потом аккуратно окунула перо в чернильницу и принялась писать.
– Михайла Николаевич, «леший» через «есть» или через «ять» писать надобно?
– Через «ять»… – рассеянно отозвался Михаил, который самозабвенно строчил в своей тетради. – А зачем тебе понадобился леший в научном труде?
– Да как же? Синюху после «леших дней» брать вовсе нельзя, у неё в горечь весь корень уходит! – высунув от усердия язык и не замечая чернильных пятен, размазавшихся по щеке, Устинья выводила корявые буквы.
– Так не пиши «лешие дни»! Пиши, как полагается… как там в Святцах? На Ерофея-мученика? Стало быть, четвёртого октября.
– Хоть «октября»-то мне напишите!
– Сама, сама! Посмотри вон, как в календаре это писано, и… Петька, чего тебе?
– Дрова принёс, барин! – двенадцатилетний мальчишка с грязными, падающими на глаза волосами шагнул через порог с охапкой поленьев. – На завтра вот… Устинья Даниловна, дядя Ефим спрашивает – спать пойдёшь ли?
– Опосля, Петька, опосля… не сбивай! – отмахнулась, не поднимая глаз, Устинья. – Сами-то поели?
– Поснедали с дядей Ефимом. Танюшку Анфиска уложила.
– Вот и спасибо ей… ступай. Скажи Ефиму, что спать не приду, у Костромы перелом наступить может.
Петька понимающе кивнул, аккуратно сложил дрова на полу у печи и вышел. Это был обычный каторжный мальчишка, появившийся на заводе год назад вместе с очередной кандальной партией. Мать его умерла в пути. Голодного и напуганного пацанёнка с обмороженными ногами отправили в лазарет, где за него взялась Устинья. Петьке повезло: все пальцы на ногах удалось спасти. Вскоре он лихо рубил дрова в больничном дворе, таскал воду и без капли брезгливости стирал в лохани перепачканные кровью и гноем полотняные бинты. Устинье и Ефиму мальчишка пришёлся по сердцу, и довольно быстро Петька перебрался к ним на постоянное житьё. Когда Устинья забеременела, её замучили постоянные головные боли и головокружения. От приступов тошноты по утрам иногда было невозможно встать, и без помощи худого и молчаливого подростка Усте пришлось бы совсем невмочь.
«Господь мне тебя послал, Петька!» – с улыбкой говорила она. – «Ну вот что бы я без тебя делала-то?»
«Да ладно тебе, тётка Устя…» – по-взрослому отмахивался тот. – «Говори, чего нынче пособить надобно?»
«Полы бы в смотровой вымыть… В палате из-под лежачих вынести… Да не убивайся всмерть, я сейчас и сама уж встану…»
«Лежи, куда уж… Велика работа!» – цедил сквозь зубы мальчишка и, подхватив в сенях ведро, вприпрыжку нёсся через лазаретный двор к реке.
Вскоре к долговязой, нескладной Петькиной фигуре привыкли и больные, и доктор, и заводское начальство. Когда же родилась Танюшка, Петька и вовсе перешёл в бессменные няньки. Миссию свою он выполнял без спора и даже с удовольствием, качал в люльке Танюшку, носился с ней на руках в женский барак к Анфиске и успевал ещё наносить воды и наколоть дров. А по вечерам неизменно оказывался в лазаретной палате, где Устинья рассказывала «болящим» свои сказки.
Ночь тянулась долго. Тикали часы на стене, покрикивали часовые у заводских ворот. Скрипело перо Устиньи. Иногда скрип прекращался: Устинья роняла отяжелевшую голову на стол. Но, тут же очнувшись, тёрла глаза и упрямо продолжала писать. Иверзнев, который уже закончил заполнять свои бумаги, несколько раз пытался отправить её спать, но Устинья, уже увлёкшаяся, мотала головой:
– Нет, Михайла Николаевич. Уж хоть про синюху дописать, а то, и впрямь, сколько ж можно… Не женьшень, чай, чтоб цельную неделю на неё одну тратить! Как написать, ежели лист навроде рябины – одиночкой без пары заканчивается? Длинно эдак по-учёному говорится?
– Непарноперистый. – Михаил вдруг резко поднял голову. – Устя… ты слышишь?
Но Устинья уже и сама вскочила с места, уронив перо на бумагу. Большая клякса расплылась прямо на недописанном слове «непарноперистый».
– Кострома это! Охтиньки… – не договорив, она кинулась в палату.
В большой комнате было светло от лунного света. Голубые квадраты лежали на полу. С нар свешивались въерошенные головы.
– Кострома страдает, Устя Даниловна. – уважительно доложил Ванька Сухой – старый каторжанин с обожжённым дочерна на последнем пожаре лицом. – Ты велела покликать…
Устинья подошла к нарам у окна. Осунувшееся, искажённое болью лицо Костромы блестело бисеринками пота. Острый кадык ходил вверх-вниз по горлу.
– Устя Даниловна… Отхожу, никак? Пить, за ради Христа…
Устинья пощупала его лоб. Зажгла лучину, осмотрела ногу. Собрав все силы, спокойно сказала:
– Не отходишь, Илья Иваныч. Вишь – в пот тебя бросило… стало быть, жар падает. Хорошо это. Больно тебе?
– Больно. – коротко, не открывая глаз, подтвердил Кострома.
– И это хорошо. Стало быть, жисть в тебе стражается. И тут уж кто кого: али болесть тебя, али ты – болесть. Терпи, Илья Иваныч. – Устинья горько усмехнулась. – Сам же сказывал, что на русского вора управы у Бога нет… Терпи. Попить дам сейчас. Горько будет, но так нужно. Со снадобьем вода.
Она ушла, вернулась через минуту с деревянным ковшом, дала Костроме напиться. Тот жадно тянул тёмную, холодную, пахнущую сеном жидкость, явно не чувствуя вкуса. Напившись, повалился на постель. Уверенно сказал:
– Помру, Устя Даниловна.
– Не помрёшь, Илья Иваныч. – так же уверенно сказала Устинья («Господи, прости прегрешения мои, прости, коли лгу…»). – Терпи, уж к утру легче станет. Михайла Николаевич хорошо нарыв твой вскрыл, всё гнильё выпустил… молись, даст Бог, выздоровеешь. Побежишь ещё через тайгу-то!
– Посидела бы… а? – хрипло попросил он.
Устинья вздохнула. Поставила мокрый ковш на подоконник, присела на край нар. Бережно погладила встрёпанную голову Костромы, вытерла своим фартуком пот с его лба. Глядя в голубое окно, медленно, вполголоса заговорила:
– А вот в дальнем царстве, в заморском государстве, при царе Солмоне, при царице Агарице жила-была девка-боярышня – да такова, что лучше нету! Жила она в лесу, на охотничьей заимке: тятька её от женихов прятал, украдут – боялся… И вот, повадился на ту заимку старый леший ходить! Что ни вечер – то тащится, а чтоб девка не пугалась, через трухлявый пень кувырк! – и молодцем обернётся! Вовсе человек, только кафтан не на ту сторону запахнут, да сапоги не на те ноги вздеты! Ну да девке невдомёк, радуется… И вот однова, как тятьки опять в дому не случилось…
Один за другим послышались несколько глухих шлепков: «ходячие» больные попрыгали с нар. Неслышные тени перемещались по палате, стягиваясь к постели Костромы. Вскоре вокруг Устиньи образовалось плотное кольцо каторжан. Лунный свет блестел в их широко раскрытых глазах. Время от времени кто-то восхищённо крякал, на него тут же шипели. Кострома лежал закусив губы, тяжело дыша. Голос Устиньи звучал тихо, спокойно. Ладонь её по-прежнему поглаживала голову вора. С порога, незаметный в темноте, на Устинью безотрывно смотрел Иверзнев.
Ночью Ефиму не спалось. Он сидел в темноте за столом, следил взглядом за лунным лучом на бревенчатой стене. Слушал, как скрипит за печью сверчок, как посапывают во сне дети. Петька на лавке спал плохо, стонал: «Мамка, студёно… Ноги гудут, мамка…» – и Ефиму несколько раз приходилось вставать и переворачивать мальчишку с боку на бок, чтобы тот угомонился. Раза два всхлипнула и Танюшка, и Ефим торопливо брал её из люльки на руки.
Жена забежала около полуночи, всего на минутку, чтобы покормить грудью дочку. Ефим в это время лежал ничком на лавке и притворялся, что засыпает. Из-под полуприкрытых век смотрел на осунувшееся от недосыпа лицо Устиньи, слушал её тихий голос, напевающий колыбельную: «У кота-то, у кота колыбелька золота…». Против воли думал о том, что, может статься, никогда больше не увидит ни Устьки, ни дочери.
Несмотря на усталость, Устинья всё же что – то почуяла: уложив Танюшку в люльку, вполголоса спросила:
– Стряслось что, Ефим?
– С чего?.. – зевнул он, умирая от страха: не поверит, возьмётся расспрашивать, а когда он ей соврать мог?.. Но жена, видно, и в самом деле умоталась до полусмерти, потому что больше ничего не спросила. И, уже уходя, шёпотом велела с порога:
– Ежели Танька раскричится, ты мне в стену бухни, позови! Некогда мне нынче, у Костромы кризис будет…
Он не отозвался, делая вид, что заснул. Устинья ушла, и впервые за всю свою семейную жизнь Ефим порадовался этому. Прежде у него руки чесались поубивать и этих варнаков, которых и перевяжи, и напои, и нос подотри, и сказку расскажи, и доктора, завалившего чужую бабу работой выше головы, и саму Устьку, которая замуж-то вышла, а дитём да мужиком заняться всё недосуг – с больными убивается да в бумагах пишет… Но нынче всё это было как нельзя кстати. Тревога не отпускала, мучительно сосала сердце. Ефим то сидел, сгорбившись, за столом, то вставал и принимался ходить по пустой горнице, то подходил к люльке, смотрел в лунном свете на спокойное личико спящей малышки. Ночь тянулась медленно, и в голове Ефима день за днём, год за годом проплывала прошлая жизнь. Родное, полузабытое уже Болотеево, Москва, долгий путь по этапу в Сибирь, Иркутск, завод, пожар… И всегда рядом с ним были брат Антип и Устька. Устинья, молчаливая колдунья с неласковым взглядом серых глаз, которые, когда она радовалась или удивлялась чему-то, делались вдруг синими-синими, как весенний лёд. Как он любил эту игошу разноглазую, будь она неладна! Как с ума сходил по ней ещё на селе, как готов бы за ней куда угодно – на каторгу, в Сибирь, хоть к чертям на вилы – лишь бы с ней, лишь бы не расстаться никогда… А теперь вот один Бог знает, как повернётся. Может, и не увидятся больше. И не обнимет он эту чёртову ведьму, не стиснет в кулаке её косу, не прижмётся она к нему в ответ так, как одна только Устька и могла – до боли, до сладкой тоски…
«И ведь год всего до поселенья остался!» – с горечью думал Ефим, глядя в окно, на холодные весенние звёзды. – «Железа бы сняли… Поселились бы мы с Устькой при заводе, всё равно её из лазарета на вожжах не утащишь… Хозяйство бы начали… А теперь ведь – всё! Слава Богу, Устька не одна тут останется, коли мне в рудники назначат… Антип костьми ляжет – а её не бросит и детей подымет… А коль я в земле загину – так и женится на ней наконец-то! Столько лет дожидается, собачий сын!» Мысль была несправедливая, злая, и в другое время Ефим прогнал бы её – как прогонял уже не раз. Но сейчас ожидание неминучей беды комом стояло в горле, и отогнать тяжёлое раздумье Ефим не мог.
Он знал, что жену Лазарева благополучно доставили на квартиру инженера, что там ею занялась Меланья. Но как себя чувствует «сбрыкнутая» в реку барыня, выяснить не удалось. И к утру, когда лунные пятна погасли, а на подоконник несмело лёг предутренний луч, Ефим уже был уверен: с минуты на минуту за ним придут и уведут в «секретку». Он сел на лавку, прислонился спиной к стене, закрыл глаза, подумал: «На минутку…» – и провалился в забытьё.
Он не проспал и получаса, когда в окно постучали. Ефим вздрогнул, вскочил. В глазах ещё стоял сон, но вчерашнее вспомнилось мгновенно: словно тяжкий валун разом грохнулся на плечи.
В горнице стоял серый рассветный свет. Дети спали. Петька скрючился от холода, и Ефим прикрыл его тулупом. Обернулся к окну. Там всё было белым и зыбким от утреннего тумана.
Стук повторился: чуть слышный.
– Ефимка! Выходь… На работу пора!
«Антипка…» Ефим глубоко вздохнул, прислонился к стене. С минуту стоял так с закрытыми глазами, силясь проглотить вставший в горле ком. Затем вытер испарину на лбу, дёрнул с гвоздя азям и шагнул за порог.
Под окном стояла телега, запряжённая старым гнедкой. Антип поправлял хомут. Лазарев стоял рядом, раскуривал папиросу. На воротнике его суконной куртки блестел серебристый налёт росы.
– Доброго утра, Василь Петрович. – подойдя, осторожно поздоровался Ефим.
– И тебе тоже. – не обернувшись, отозвался тот. – Ну – едем?
Солнце ещё не поднималось над лесом: небо лишь слегка светлело, в нём таяли звёзды. Лохматые ветви елей, казалось, были затянуты тусклой серебряной плёнкой. Заводской колокол ещё не звонил. Острог и поселения спали, и лишь из нескольких труб поднимались тонкие дымки. Река и берег возле неё были сплошь затянуты туманом, в котором кое-где виднелись спины отпущенных в ночное лошадей. Одна из них вдруг подала голос, негромко, словно нехотя заржав. Запряжённый в телегу гнедой сразу же ответил ей, вскинув голову и обдав идущего рядом Ефима брызгами росы.
– Не балуй, дурень! – обругал его Ефим. Глубоко вздохнув, подумал о том, что, кажется, всё-таки пронесло. Ведь, если бы Лазарев собрался жаловаться на него, Ефима Силина, начальству, то, верно, не пошёл бы с ним как ни в чём не бывало утром на работу… Но облегчения эта здравая мысль не принесла. Он покосился на шагающего рядом брата. Антип понял всё без слов и вполголоса окликнул:
– Василь Петрович! Как здоровье супруги-то вашей? Не захворала опосля вчерашнего?
Лазарев ответил не сразу, и братья успели несколько раз тревожно переглянуться, прежде чем из тумана донеслось негромкое:
– Всё благополучно.
На опушке леса братья привычно стянули с себя кандалы. Ефим при этом глаз не сводил с Лазарева, но тот спокойно ждал их, стоя рядом с лошадью, похлопывал прутиком по сапогу и молчал.
День задался ясный, солнечный. Вековой лес вокруг звенел голосами птиц. Роса быстро высохла, и небо ясно засинело между мохнатыми ветвями сосен. Всё, казалось, шло как обычно. Лазарев то работал наравне с братьями лопатой, то отходил вглубь леса и лазил там по кочкам, поднимая комки глины и разминая их в пальцах, то вполголоса производил какие-то расчёты, занося их в растрёпанную книжицу обгрызенным карандашом. Но при этом он ни разу не обернулся ни к Антипу, ни к Ефиму и не заговорил с ними. Казалось, заводской мастер глубоко и тяжело думал о чём-то. Силины переглядывались, хмурились. Антип качал головой и на молчаливые, отчаянные взгляды брата только пожимал плечами.
После полудня Ефим уже нарочно встал рядом с инженером и, выворачивая глину почти плечо к плечу с ним, не сводил с Лазарева угрюмого взгляда. Тот ничего не замечал. Он даже не почувствовал, как лопата его наткнулась на ушедший в землю валун. Лезвие ударилось о камень раз, другой, третий. На четвёртый от валуна откололся кусок – и почти сразу же взорвался Ефим:
– Да не молотите вы, барин, каменюку-то! Искра уж летит! Струмент казённый вконец загубите!
– Вот холера… Ты прав. – пробормотал Лазарев, отбрасывая в сторону лопату и впервые за весь день поднимая глаза на Ефима. – А… что это ты на меня таким волком глядишь?
– А то, что пишите лучше сразу бумагу начальству, чем эдак-то! – сквозь зубы сказал тот, с размаху вгоняя лопату в землю. – Грех вам, Василь Петрович, вот что я скажу! По-человечески так не делают! Мы хоть каторжные, а тоже люди!
– Ефимка, Ефимка, помолчи! – из ямы обеспокоенно выглянул Антип. – Привяжись, говорят тебе…
– А ты, анафема, мне рот не затыкай! – рявкнул Ефим так, что с сосны испуганно скакнула прочь золотистая белка. – Коль так всё повернулось, то мне и терять нечего! Василь Петрович, воля ваша, – отправляйте по начальству! Как по закону положено! Пущай на рудники отправляют! Аль на съезжей растягивают! Могли бы, промежду прочим, и сами в морду-то давеча дать! Уж не ответил бы я, не бойтесь! А то ишь чего вздумали – душу по нитке мотать, будто…
Договорить Ефим не смог: Лазарев подошёл к нему вплотную. Взяв парня за плечо, заглянул ему в лицо и серьёзно спросил: