Книга Земля для всех одна - читать онлайн бесплатно, автор Виктор Васильевич Брюховецкий. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Земля для всех одна
Земля для всех одна
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Земля для всех одна

Когда Сережа проснулся, папа уже пришел с реки. Сережин папа, тот самый, который никогда не покупал Сереже игрушек, никогда не гладил Сережу по голове и почти никогда не разговаривал с Сережей, ходил на реку смотреть белых Сережиных стрижей! Уходя на работу, он сказал:

– Видел я твоих стрижей. Интересно…

Теперь черные стрижи Сережу интересовали мало. Их было много. Белых было два, и Сережа очень за них переживал. Он долго боялся: не будут ли черные стрижи обижать белых. Но боялся он напрасно, черные стрижи белых не обижали, они приняли их в свою стаю как равных, вместе летали над обрывом, щебетали о чем-то известном лишь им одним, как будто ничего особенного в том, что стрижи были белыми и не было. Белые стрижи, в свою очередь, вели себя мирно, так же, как и черные садились на песок и так же трудно взлетали, ловили по вечерам мошек и ловко пили на лету из реки воду. Норку их Сережа знал наизусть.

Каждый вечер он рассказывал маме и папе про своих стрижей. Сережа рассказывал и не замечал того, что замечала мама. А мама замечала, что папа становился каким-то другим в отношении к Сереже. Он внимательно выслушивал эти рассказы, чему-то улыбался и даже разговаривал с Сережей. В семье поселилась радость.

Но радость была не долгой. Скоро пришло горе. Про белых стрижей узнала вся деревня. На белых стрижей приходили смотреть. Смотрели, смотрели людские глаза на это чудо, и нашелся-таки в деревне человек, который позарился на белую стрижиную жизнь. Мишке Воропаеву шел двадцать второй год и работал он трактористом. Потом он будет говорить, что хотел подарить этих стрижей своей девушке. Дурак. Какой еще девушке? Подарил бы двух кур!

Стрижей он зорил старым известным способом. Делается это просто: берется проволока с метр длиной, с одной стороны загибается крючок и все. Потом нужно сесть под обрывом, дождаться, когда стрижи залетят в норку и быстро заткнуть норку камушком. После этого необходимо хорошо примоститься на обрыве, вынуть камушек и, прикрывая норку одной рукой, другой при помощи проволочного крючка начать вываживать птиц из гнезда. Если работать крючком осторожно, то стрижи повреждены не будут и достанутся в руки целыми и невредимыми. Если крючком в норке крутить, то стрижей можно попортить, а то и подавить. Первого белого стрижа Мишка задавил.

Сережа увидел Воропая под обрывом, когда тот пытался достать второго стрижа. Мертвый стриж белым пятном валялся около Мишкиных ног. Запыхавшийся Сережа вбежал домой вслед за пришедшим с работы папой. Папа был уже босой, он переодевался. Сережа тяжело дышал и не мог говорить, но папа понял всё.

Они бежали к обрыву вдвоем – впереди, босиком, папа и сзади Сережа. Второго стрижа Мишка вынул удачно. Он забросил крючок в Алей, и, зажав птицу в кулаке, уже почти вылез из-под обрыва, когда перед ним возник Сережин папа.

– Отдай стрижа, Михаил! Отпусти!

– Ох, герой! Отпусти! – Мишка был выпивши. – А вот этого не хотел? – и, сложив правый кулак в кукиш, поднес его к папиному лицу.

Папа был ниже Мишки на голову, и Сережа понимал, что Мишка сильнее папы и стрижа просто так не отпустит. Мишка тоже знал, что он сильнее, и, чувствуя свое превосходство, куражился.

– Босой прилетел! Птичку ему… А я вот сейчас её давану – и тю-тю твоей птичке. – Он протянул вперед левую руку со стрижом и хотел уже показать, как он его задавит. И тогда папа спокойно отвел Мишкину руку в сторону и залепил Мишке пощечину. Стриж вылетел. Потом Мишка ударил папу кулаком в губы. Папа пошатнулся, но устоял. Тогда Мишка ударил еще раз и Сережа даже не понял, как это получилось, что папа остался на обрыве, а Мишки не стало. Просто папа пригнулся и Мишка упал с обрыва вниз головой.

На следующий день папа на работу не пошел. Он надел новый костюм, взял у мамы денег и ушел на железнодорожный разъезд. Вернулся поздно вечером и привез Сереже новую бамбуковую удочку и целую сетку детских книжек. Книжки были с картинками про птиц и животных. А Сереже сказал:

– Я узнал в городе, эти стрижи – альбиносы. Ты не переживай. Такое бывает и у птиц, и у зверей. Ничего, ничего – и вдруг все белые.

Задавленного стрижа Сережа похоронил. Оставшийся в живых белый стриж исчез. До самой осени ходил Сережа к обрыву, но белого стрижа не было. А Мишка до снега в гипсе ходил; когда с обрыва падал, руку сломал. Сломал как-то не хорошо. Ему ее два раза складывали, а потом два раза ломали.

История одного рассказа

Судьба свела нас на халтуре, вернее, на заработках. Халтура – это когда как попало, мы же приехали за полторы тысячи верст работать, и слово это к нам никак не подходило. Это была работа.

Нас шестеро, мы из Ленинграда, нам нужны деньги, а деньги платят за работу, и мы работали. Предварительно списались с председателем колхоза и теперь строили коровник. Жуткое это дело, особенно фундамент.

После первого дня я отказался от ужина и заснул не разуваясь. Инженерше. Пришел в себя только к концу первой недели, и то, если по правде, не совсем. Так, наполовину, но уже соображал. Рабочий день не по часам – по свету, от зари до зари. А еще через неделю ездовой, из местных, в баню нас пригласил. Он работал водовозом, возил на бричке воду в кадке – для фермы. Сам на козлах, а бочка на пассажирском сидении прилажена. Иногда он возле нашей фермы останавливался на работу нашу поглазеть да покалякать, а потом и пригласил.

С баньки этой всё и началось.

Банька была славная, протоплена хорошо, с дымком. Хозяин ее, водовоз, лет уже был преклонных, но на вид крепкий. Фамилию носил красивую, казачью – Есаулов. Сперва он веником нас отхлестал, а уж потом себя начал. Ухнул воды на каменку, крякнул и пошел жварить в две руки, мы только переглядывались. Поинтересовались, сколько же годков папаше.

– К семидесяти, сынки, к семидесяти…

– Хорошее здоровье, отец.

– Да-а… Бог миловал. Батя за сто прожил и мне наказывал…

Ну и дед, ну и водовоз!

Еще в предбаннике, когда раздевались, я обратил внимание на правое его плечо, на шрам. Глубина его и форма, в виде воронки, подсказывали – Есаулов воевал. Я таких шрамов в детстве в банях насмотрелся – на всю жизнь хватит. Пулевые, осколочные, ножевые – всех сортов. Это была осколочная, глубокая и с вывертом. Судя же по тому, как он нас хлестал, кости у деда в плече не были ломаны, либо срослись хорошо.

Потом мы пили чай у него дома. Есаулов жил один. Чай пили с брусничным вареньем. А еще после пили водку, по чуть-чуть, по стопочке, под свежие папашины огурцы. Для знакомства. Водка была наша, еще в Ленинграде купленная, на всякий случай. К водке мы и палтуса прихватили, копченого, целую штуку. Папаша от рыбки сомлел, а нам приятно.

– Вашего брата, халтурщиков, кажин год здесь бывает, так я всех в бане мою… Да-а. То хранилище строили, там, за Тополями, – Михаил Ерофеевич (так, кстати, звали Есаулова) махнул рукой в сторону окна, как бы указывая, где они, эти Тополи, – то хранилище, теперь вот коровник…

Две бутылки водки на семь человек – не очень густо, но папаша спъянел. Не так чтобы, но покривел.

Во-первых, в годах мужик, не нам чета, а, во-вторых, стопки мы ему наливали пополней, по-русски, уважительно. А дед пил. Крякал, как в бане на полке, и пил.

Разговор покружил немного вокруг коровника, около наших заработков и перешел на Сталина.

Есаулов был за вождя. А мы не спорили, старшой было попытался, но дед возвысил голос и скомандовал:

– Всё, что пишут в газетах, – брехня!.. Читать противно, да-а… Сталин был за мужиков…

Ну, охренел, похоже.

– Да за каких мужиков? Он их на канале да в колхозах перегноил, а потом еще и в войну угробил.

– Э-э! Нет! Ты молод, – это он мне, – ты молод, парень, про войну-то… Сталин сына своего не пожалел? Не пожалел… Вот! Сына не пожалел, а?

Сшибало, что Есаулов споры такие водил не однажды и Якова, как туза козырного, спорщикам показывал сразу, нате, мол, смотрите, это вам ни в жисть не перешибить.

Ну, как ему было все объяснить, да и стоило ли?

А Михаил Ерофеевич тогда разоткровенничался. То ли от водки, то ли от нутра своего природного. А, может, палтус сработал.

– Я до самого Берлина дошел. Всю войну… Всяко повидал, да-а… Вот вы мне, вот вы, скажите, сколько немцев одной пулей можно прострелить?

Мы переглянулись.

– Это как – одной пулей?

– А просто… Поставить в колонну, и ба-бах!

– Ну, отец, у тебя и вопросы.

– О, молодые, значитца. Не знаете. А прострелить можно только двоих, ну и еще половинку. Не берет наш автомат трех… не берет, да-а…

Показалось, что он сожалеет о том, что автомат такой слабый.

Мы умолкли.

Есаулов сидел во главе стола, лысый, смуглый, с крючковатым носом, как уставшая хищная птица, и я осознал своими чуть-чуть алкогольными мозгами, что дед этот не только верит в Сталина…

– Вы что, Михаил Ерофеевич, видели это со стороны, или сами…

– Сам! Нешто со стороны… Повел пленных в штаб, полдороги провел и убил. Поставил в колонну и убил. С одного выстрела…

– А зачем?

– Убил – и всё… Пленные ведь…

– Один?

– Что – один?

– Вы были один?

– Нет, с напарником. – Он замолчал. И тут же, словно спохватился. – А что это ты про напарника?

– Да так, интересно… – Я смотрел на него, и мне показалось, что дед вроде как протрезвел. Ну, это только вроде, а там как узнаешь?

В ту ночь я не заснул. Алкоголь прошел, да его и было не густо, в голове прояснилось. Об этих штучках армейских я слышал не однажды, но всё с чужих слов, а тут сам исполнитель. Может, врет? А что напарник? Я ворочался, искружил себе все бока. Чертов дед! Однако делать было нечего, нужно было вставать и брать перо.

Около пяти утра я встал, взял ручку, бумагу и перешел в другой класс. Жили мы в сельской школе. Старенькая такая деревянная одноэтажечка. Сюжет рассказа, который предстояло писать, уже сформировался. Начинало зариться, я пристроился к окну и написал первые слова. Я написал: «Пуля пробивает двоих и застревает в третьем. Ей не хватает силы. Убойной…»

Перечитал – нормально. Пожалуй, так и будет…

Наш старшой – Олег Тарунин – нашел меня в половине седьмого.

– Ты чего, Сергей?

Я взмолился:

– Олег, пишется… Дай отгул.

– Обурел? Какой, к черту, отгул? На заводе, что ли? Брусья нужно заводить…

Он посмотрел на исписанные мной листы и ушел. Вернулся минут через пять.

– Ну, ты даешь! Ладно, пиши… Условие такое: вечером читать будешь, понравится ребятам – отгул, не понравится – прогул, – и руками развел. – Ребята решили, я не при чем.

– Годится, Олег… Годится. – Я знаю, что это с его подачи. Жучара!

В конце концов пусть будет прогул, если пишется, то нужно писать, отложишь на потом – и всё. Потом это уже не придет, если и придет, то совсем не так – и звук не тот, и вкус. С другой стороны, прогул мне совсем ни к чему. Это, если на круг, рублей на сорок потянет. Заводской аванс!..

Вечером, после ужина, я читал ребятам свой рассказ. Жюри расселось за парты и замерло. Рассказ был сырой, перебелить бы его, но некогда.

Волнуясь и хрипя, я начал:

– «В степи. Рассказ. – Сделал паузу. – Пуля пробивает двоих и застревает в третьем.

Ей не хватает силы. Убойной…»

Через минуту, примерно, окинул глазами ребят и понял – слушают. Голос мой окреп, хрипота прошла, и корявости некоторых фраз я правил уже на лету. Потом вспомню, если что.

Рассказ был короткий, и прочитал я его быстро. Когда закончил, то заговорили все. Когда все – это хорошо.

– Ну, давайте первое – отгул или прогул? – это Олег.

Посовещались, поспорили и присудили (с натяжечкой!) – отгул.

А потом началось – почему так, почему не эдак!

– А откуда ласточка в степи? Если ласточка, то и вода должна быть, если уж не река, то хотя бы озеро…

С водой справились тут же, сообща, – вот там, где дорога изгибается, пусть она и подойдет к речушке. А что? Вполне убедительно. Если дорога крюк делает, то всегда к воде.

– И всё-таки что-то здесь не так. – Это опять Олег. Он у нас не только по должности старший, но и по возрасту. К его советам я прислушиваюсь. – Не так здесь что-то, Серега. Хотя, конечно, похоже на правду… Слушай, есть идея: отдай рассказ почитать водовозу!

– А что?! – почти хором подхватили ребята.

– Не, мужики. У меня почерк, – я скривил губы, показывая, какой у меня почерк, – сам путаюсь. Пахан не осилит, это не веником.

Олег взял листы, повертел в руках.

– Оно, конечно… А жаль.

На том и спать пошли.

Ребята уснули, а я опять без сна. Олегова идея гнала меня к столу, но я не пошел. Не пошел и всё. И уснул. И правильно сделал. На завтра отгула не было.

Рассказ я белил три вечера подряд. Писал почти печатными буквами, для водовоза старался. Так увлекся, что и про речку забыл. Потом уже вспомнил, но приписывать не стал: дед, поди, не поймет. Подумаешь, ласточка…

Есаулов к моим листкам отнесся подозрительно, но взял.

– Я здесь, Михаил Ерофеевич, случай тот описал… Ну, что вы говорили… Ну, про то, как одной пулей…

– Нешто интересно? – Дед сощурил глаза. – А?

– Да так, – я уклонился от ответа. Наверно, вот так он и на напарника смотрел. Там, в степи. Колюче, с прищуром. А, может, не так.

– Писака, значитца. Пушкин, што ль?

– Да пробую… Написал вот и сомневаюсь: сшибает на правду или нет? Вы, Михаил Ерофеевич, похожее пережили, может, что и подскажете?

– Ну как же… подскажете. Прицелился и вся подсказка…

Ох и дед!..

Подходя к школе, я оглянулся – у водовоза в горнице горел свет. Читает, нет? Может, бросил мои листки куда-нибудь в угол и забыл тут же. Мне очень уж хотелось, чтобы он их прочитал, и я представил, как он будет это делать. Разложит, поди, на столе листки, очки наладит – они у него, наверно, с резиночкой через затылок, чтоб не сваливались, – и, шевеля по-стариковски губами, станет читать:


В степи.

Рассказ.

Пуля пробивает двоих и застревает в третьем. Ей не хватает силы. Убойной…

Широкими обезумевшими глазами напарник Есаулова смотрит на рухнувших пленных, судорожно передергивает кадык, восторгается:

– Ишь ты… В бою бы так… – Это он с перепугу.

– В бою так не бывает… Помоги-ка!

Автоматчики волокут тела в канаву. Солнце палит немилосердно. Один из расстрелянных, третий, в котором застряла обессилевшая пуля, жив, и Есаулов, не целясь, навскидку, проводит короткой очередью по его, тронутым смертью, выпуклым зрачкам. Затем, так же молча, он ступает на дорогу и направляется в сторону, откуда только пришел. Напарник идет за ним. Стоит июль.

Где-то высоко над головой, в самой слепящей синеве, куда и глядеть больно, полощется жаворонок, такой неуместный в этот час, и трель его сыплется прямо на дорогу под кирзовые стоптанные сапоги двух солдат, неспешно идущих в сторону глухо ворчащего фронта. Обочь, над степным бездорожьем, параллельно проселку движутся три души. Они только что стали бездомными, вышли из убитых и теперь следуют за автоматчиками. Зачем они за ними идут?

Есаулов коренаст, невысокого роста, рябой. Оспины не глубокие, светлыми пятнышками. На вид ему лет двадцать семь. Сбитые сапоги и выцветшая гимнастерка, ладно обтягивающая плечи, выдают в нем вояку. Руки длинные, сильные, нос горбатый, скулы прожаренные солнцем, буры – крупными красными пятнами, а по ним оспины. Хмельной русый чуб вылез из-под пилотки и свалился на правую бровь. Жарко.

Напарник Есаулова совсем пацан. У него голубые глаза и черные волосы. Волосы жесткие и короткие, торчат из-под пилотки, как проволока. Сапоги на нем тоже старые и гимнастерка выгоревшая, но во всей его фигуре, такой долговязой и ломкой, даже неопытный глаз и тот определит молодого. Шику есауловского нету. Он из пополнения, из учебки. Вообще-то он сибиряк, из охотников. Ну, это к слову…

На смену безумию всегда приходит раскаяние. А поступок Есаулова воистину безумен. Что двигало им, когда он, ни слова не говоря напарнику по конвою, поставил пленную тройку в плотную колонну, отступил со спины на пять шагов и одиночным из автомата повалил их прямо на дорогу? Проверил убойность автомата? Вот, проверил… Что теперь? А что – что теперь? А теперь ничего, теперь совесть собственная, три бездомных души, напарник и долгая дорога назад…

Стоптанные подошвы солдатских сапог наступают на осколки рассыпающейся Жаворонковой трели, дробят их еще на более мелкие хрусталики, а птица все сыплет сверху и сыплет, и кажется, что это не кончится.

Степь. Голая. Никого! Жаворонок, два автоматчика да эти души, что движутся, почти касаясь запыленных листьев лопухов и поникших от жары колючих головок татарника. Доколе им идти? Тела остались в канаве, а души – вот они, протяни руку и достанешь. Есаулов с напарником их не видят. Так устроено. И те, и другие молчат. Души говорить не могут, а автоматчикам говорить пока не о чем.

Если говорить, то о чем?

Есаулов облизывает пересохшие губы, перекидывает автомат с плеча на другое, криво усмехается:

– В бою так не бывает… да-а…

У жаворонка что-то ломается, должно быть, струна лопается. Смолкает трель, и сразу начинают отчетливо работать в траве кузнечики – то часто: цык-цык-цык, то протяжно: цы-ик, цы-ик…

Солнце переваливает за полдень, самое пекло, а двое идут и идут, и кажется, что конца их пути не будет. Фронт рокочет, глухо ворочается и медленно перемещается влево. Это так кажется. На самом деле это дорога уходит вправо, к речушке забирает, а фронт все там же.

Да… Фронт там же. И там же, в той же землянке, сидит, наверно, сейчас Шаповалов, командир шестой роты, капитан. Утром говорил:

– Ты, Есаулов, – говорил, – там, в штабе так и скажи: не сопротивлялись, мол, сами сдались. Пусть допросют, а там уж как порешат. Сам вертайся, к вечеру обернешься. Должон…

Пленных было трое, привели ночью из поиска. Разведка в поиск, а они навстречу с поднятыми руками. Бывает же… Двое грубых, заматеревших, а третий – сосунок. Глаза светлые и выпуклые, как у коровы. Напарника в сопровождение Есаулов выбирал сам, из пополнения. Молчун попался, ну да бес с ним, Есаулов и сам-то не больно разговорчив. Полдороги молча прошли, теперь вот назад развернулись. И опять молчком. Сопроводительная бумага, что утром на скорую руку написал капитан, лежит у Есаулова в нагрудном кармане, рядом с акккуратно свернутой для раскурки газеткой. Есаулов о той бумаге забыл, лезет за газеткой в карман и машинально вынимает записку. Разворачивает, смотрит и, сминая ее в кулаке, косится на молодого. Молодой о записке знает, присутствовал, когда Шаповалов ее передавал. Глаза их встречаются.

О чем может сказать один взгляд, даже если он быстр, как молния? О, один взгляд может сказать многое…

Есаулов (думает): «Зачем я его взял с собой? Чертова кочерга… (Так он в мыслях называет напарника.) Один бы справился…»

Кстати, еще утром он и не думал убивать пленных. Он думал отвести их в штаб и сдать. Мысль одной пулей убить троих пришла ему в голову дорогой. Хотя ведь как сказать – дорогой. Вообще-то эта мысль в его мозгу, как ржавый гвоздь в горбыле, сидела с самого начала войны, с первого расстрела пленных. А что? Если пленных расстреливать одной пулей нескольких, то что в этом плохого? Они наших очередями, а мы бы ихних одиночными… Хорошо бы, конечно. Но тут вопрос сколько ставить на выстрел: троих, четверых? А, может, пуля и пятерых прошьет? Попробовать бы, а тут и случай как раз – что надо, пленные – вот они, рядом! Зашевелился ржавый гвоздь в горбыле, невмоготу Есаулову стало…

Теперь Есаулов знает: с пяти шагов пуля пробивает двоих. Слабые пули, однако…

Напарник (думает): «Зачем он меня взял с собой? Зачем он вообще это сделал? А быстро-то как, так он и меня убьет… Запросто. Странный тип, убил и молчит. Старлей в учебке про такие вещи не говорил, старлей говорил, что наши солдаты самые гуманные, без суда ни-ни, а вот фашисты – это звери. Что же получается-то?»

Есаулов: «Перед Шаповалом выкрутиться можно будет. Можно сказать, что расписку в штабе не дали – забыл спросить, или еще что, можно чего-нибудь придумать – про побег там, про налет… А что Кочерга? Болтанет – и крышка, кокнут как самосудчика».

Он сворачивает цигарку и раскуривает ее.

«Вот чертова незадача. Напрасно, пожалуй, я их стрельнул, да уж больно случай хороший. Их ведь всё равно шлепнули бы, как и тех. «Тех» тоже из поиска притащили, двоих, правда. Головня вон поболтал на ихнем минут двадцать и руками развел – рядовые, бестолковые, ни хрена не знают. Талдычут одно – Гитлер капут, капитулирен. Ну и что? Свели их утром на зорьке в рощу березовую и «капитулировали». Тайно и быстро, чтоб особисты не пронюхали. Жаль, Головню, убили, он бы и с этими поговорил, тоже небось ни черта не знают, не из генералов. А вообще-то их ведь все равно шлепнули бы. Ну не на дороге, так за штабом, в кустах каких-нибудь, в логу. Подумаешь, суд, трибунал, они вон наших без трибуналов чикают, а мы что, хуже?»

Есаулов успокаивает себя, но успокоение не приходит. Помнит – тот случай перед наступлением был, а тут передышка, и команда была ясная – доставить в штаб.

«А если они убежать хотели? Ну, если побежали! Тогда убить их самое правильное. Может, они разведчики, может, на это и рассчитано. Раз бегут, значит, враги… Это – если бы кадыкастого рядом не было. Расскажет ведь, сука. Вон, глазами стреляет, смотрит себе под ноги, в пыль дорожную, да думку думает. А думка, поди, одна, как Есаулова заложить. Нет уж, хрен тебе, на Есаулове в рай не въедешь».

Снова звенит жаворонок. Тот же. Отремонтировали кузнечики ему струну, и вот спешит он опробовать ее, взвился в синеву и захлебывается оттуда переливчатой трелью, всю округу обсыпал. А тут и ласточка откуда ни возьмись – шасть через дорогу! Напарник замедляет шаг, вскидывает голову к небу – где ты, серая птичка, чему радуешься?

Тень от него, постоянно маячившая перед Есауловым, вдруг исчезает. Есаулов вздрагивает и оборачивается. Кочерга идет медленными мелкими шагами, загребает кирзухами пыль и смотрит в небо. «Жаворонка смотрит, от дурак!»

Напарник и впрямь высматривает жаворонка, но еще вполглаза следит за Есауловым. Он видит, как тот вздрагивает, как быстро и зло оборачивается. Такой, стало быть, вопрос.

И тут молодой отмечает, что не помнит, дослан ли у него патрон в патронник. Он оставляет жаворонка – пусть себе, – смотрит в пристальные глаза Есаулова. Кажется, дослан… «Чему учил старлей в учебке? А старлей учил – вставил диск, дошли патрон и на предохранитель. Предохранитель – святая святых!» Он незаметно ощупывает левой рукой планку, автомат на предохранителе. Значит, патрон в патроннике. Конечно же, в патроннике!» И тут высвечивается в памяти – и как проснулся, и как его Есаулов нашел, и как он автомат готовил. Легче стало. Вроде. «Есаулов что-то совсем захмурел, о чем думает, интересно?»

А Есаулов идет и пасьянс раскладывает. Может, он и слова-то этого не знает, но раскладку делает. А раскладка не получается, мешает кадыкастый, сбивает всё, и хоть ты што!

«Расписки штабной нету, а должна быть. Шаповалов – жох, накидает вопросов, и все проявится.

– А кому, – спросит, – пленных передали, а в каком звании, а росту какого, а масти?

И пошло, и поехало, штабников-то Шаповал всех почти знает.

Конечно, эти вопросы можно продумать, не первый год замужем, штабников-то и Есаул знает, да только Кочерга врать не станет, зачем ему врать-то. А может, его и не спросят, а – спросят? Скажет всё как было, и крышка тебе, Есаул… Поставят к осине, и одиночным, чтобы экономно, Есаул, экономно! В затылок… А вот когда череп лопается, слышит это человек или нет? Когда оглоблей звезданут, то слышит, а когда пулей?.. Ну и мысли!»

Он цыкает сквозь зубы на дорогу – слюна густая, цыкается плохо – и смотрит на придорожные, сизые от пыли лопухи. Ему чудится, что над лопухами тень проходит. Странно, в небе ни облачка.

Тень эту и кадыкастый замечает. А может, это мерещится обоим, и нет ничего на самом деле, может, это ветром листы шевельнуло. Может, и ветром, а может, и тень.

Души расстрелянных совершенно не видимы, прозрачны. Это если сквозь каждую душу смотреть в отдельности. Если же их совместить в колонну и посмотреть сквозь, то прозрачность нарушится. Солнечные лучи в них увязнут. Тогда и появится легкая тень, как от ласточкина крыла, – шасть только… Может, это она и была, тень-то, может, ее и заметили автоматчики? Может, и ее.

Наконец кадыкастый нарушает молчание.

– Как звать-то тебя? Все молчишь и молчишь…

– Меня-то? – Есаулов останавливается. Останавливается и кадыкастый. – Меня-то? А Петром зови… Петром Тимофеевичем.

– А меня Андреем, фамилия – Сохань. Андрей Сохань. – Напарник фамилию свою назвал твердо и ударение подчеркнул – на «о».

– Вот и познакомились. – Есаулов хочет улыбнуться. Получается плохо, натянуто. Он пытается завязать разговор. – А ты молчун, однако, в сутки десяток слов – по норме, што ль?