– Рази ж так можно, а? Что ж ты вытворяешь, а? Я цыпляток ращу, ращу, а ты… Рази ж тебе молока мало? Если мало, так и сказал бы, я б тебе по две миски наливать стала, мне, ить, не жалко, пей на здоровье… Э-эх, ты, срамник… – Бабка Ганя приговаривала, а Нехристь слушал её, вроде, как понимал, и щурился, вроде, как ему стыдно было. Потом она его отпустила, убрала остатки пушка, что с вечера недоубирала, и сложила дрова.
В тот день Нехристь съел двух цыплят. Съел он их под дровами. Под теми же. Втихую.
Бабка Ганя, не зажигая в хате свет, весь вечер сидела в потемках, смотрела на Нехристя и голова у нее на две части разламывалась. Вот горе-то, и откуда взялось? Бабка Ганя никогда еще так мучительно длинно не думала. К Нехристю она сильно уже привыкла. Живой, ласковый, речь человеческую понимает, и вдруг… утопить. Как же это, а? А что люди скажут, такой мышелов был, крысу вон какую победил. Разумная душа в избе! А как с ним в зимние ночи сладко спалось. Бабка под одеялом, а он поверх одеяла в бабкиных ногах. Уютно обоим, не передать как. В трубе гудит, под окнами мороз похаживает, а бабке Гане с Нехристем хоть бы что. А, может, он и впрямь изнутри сдурел и уже не поправится? Моих цыпок поест, к Фроловне пойдет, там тоже во дворе не пусто. Стыд-то какой! Ах ты, Нехристь, Нехристь… То по одному ел, теперь по два.
Долго сокрушалась бабка Ганя, а выхода всё не было. И топить жалко, и рубить не лучше, и оставлять нельзя. Думала, думала и придумала. А когда придумала, то и спать легла. Знала бабка, что утро вечера мудренее, и, может, к утру еще хорошая какая мысль объявится. Всякое бывает… Сон к бабке пришел сразу, притомилась шибко, видать. Легла и как провалилась…
Утром встала, умылась, позавтракала, Нехристя молочком попоила, а поскольку новая мысль не объявилась, то она, как и задумано было, из сундука достала и одела новую кофту, сынов подарок, не шибко яркий, в самый раз по годам бабкиным, плат на голову повязала темный в белый мелкий горошек, Нехристя в сумку запихала, сумку замком запечатала, но не плотно, дырочку для дыхания басурману оставила и с первым автобусом уехала к старшему сыну в город. Поехала, поехала, но не доехала. А на кой шут сыну этот кот? Варначина этот? Во-первых, он к природе привык, к кошкам деревенским всяким дратым, к молоку опять же свежему козьему. А в квартире что? Дане чего это бабка решила, что сыну такой подарок будет по душе? Здоровый рыжий кот… Котяра! И в квартире городской! Да он, дикой, там все занавески в клубок смотает, гадить где попало будет, старый же уже, к туалетам не приучен. Не…
Не доезжая до города одной остановки, бабка Ганя сошла со своей поклажей с автобуса и пересела в обратный путь. Она уже знала, что Нехристя она топить не будет, а вот голову ему отрубить придется. Никуда не денешься. Судьба.
Колода, на которой бабка Ганя рубила своим петушкам да курочкам головы, стояла с краю двора ближе к сарайке. Широкая колода, старая, суковатая – никаким топором не разрубить. На таких колодах мясники в мясных лавках в городе туши мясные разделывают. Шофер с проезжавшей не здешней машины лет десять тому за бутылку водки столкнул через ограду прямо из кузова к бабке во двор эту калабаху: – «рубить тебе, бабка, кур, не перерубить!». Колоду столкнул, водку забрал и больше она того дядьку не видела.
Соседи, два мужика, еле-еле эту тяжесть к сарайке перекатили и «на попа» поставили. Так и осталась эта чурка на долгие годы стоять посреди двора на одном и том же месте и летом, и зимой, как мрачный эшафот, и было ее не шевельнуть, не сдвинуть, такая была она тяжелая да приземистая.
Нехристь из сумки выпрыгнул легко, встряхнулся после долгой и непонятной для чего дороги и уселся на крыльце. Квочки с цыплятами шумели по двору, они сами себя не пересчитывали и свой урон не знали. Есть еще от прежнего больше половины, а это по куриным мозгам много, ну и ладно.
Бабка Ганя переоделась, чистое убрала, не в новой же кофте топором махать. А топор был в колоде. Воткнут на чуть-чуть, чтоб торчал, а не валялся. Топор был хороший, острый, сосед неделю назад свой точил, и бабкин заодно подправил, дело-то соседское.
Ну, и пора бы… Но бабка Ганя медлила. Она прошлась по двору, оглядела цыплят, пересчитала их еще раз, все были на месте. А вот Нехристь с крыльца исчез. Сидел, сидел и нету. Учуял неладное, что ли? Кошки, они сметливые. Но дело было в другом. Нехристь приготовился к охоте. Бабка Ганя увидела его под дровами, под теми самыми жердями, где он цыплят пожирал. Ах, гад!.. Он не сидел, он лежал и внимательно смотрел на цыплячий хоровод. Он смотрел, прищурив свои зеленые глаза, а кончик его хвоста нервно вздрагивал. Нехристь готовился к атаке. Бабку Ганю не проведешь, бабка Ганя много чего в жизни повидала, не однажды приходилось ей наблюдать как кошки воробьев ловят, как у этих кошек хвосты трепещут. Картина: один в один. Успеть бы не дать ему прыгнуть.
– Нехристь, Нехристь, – бабка Ганя скорой походкой, елейно причитая, направилась к коту. Кот понял, что охота не получится и вылез из-под жердей. Бабка Ганя ловко так подхватила его под желтенькие ручки и на едином дыхании посадила на колоду, где и попыталась его положить на живот. Нехристь лег, как и просили. Лежит и глаза щурит. Хорошо лежит, лапки вперед, морда на лапках, кончиком хвоста пошевеливает. Но он же Нехристь! Он лежит, а глазом зырит как бабка Ганя левой рукой освобождает топор, как правой рукой крестится, как переводит топор из левой руки в правую, как делает этой рукой короткий замах и он даже слышит как свистит лезвие топора. Но он же Нехристь! Это был такой кошачий взвизг, это было такое рыжее пламя, что вся живность, шляющаяся по двору с писком и кудахтаньем куда-то пропала. Была живность и не стало. Ни живности, ни кота, только ошарашенная воплем и прыжком Нехристя бабка Ганя около колоды, да глубоко засевший в колоду, отливающий ржавым обухом, топор.
Бабке Гане бластилось, что голову Нехристю она-таки отрубила, а вот куда всё исчезло – и голова и тулово было непонятно. В то же время ей виделось, что Нехристь весь вместе, клубясь рыжим пламенем, изчез в картофельной ботве. Пришел из картошки, в картошку и канул. Партизан! И все-таки… Что же случилось?
А ничего особенного не случилось. Нехристь же! Сатанинскую кличку за просто так не дают. Понял котяра, что это расплата пришла и в последний момент ушел из-под удара. Уйти-то ушел, но пару правых крайних когтей с правой лапы оставил под топором. Отсекла ему бабка Ганя два коготка, потому и взвизгнул Нехристь не кошачьим голосом. Больно басурману было. Еще бы! Такие боевые когти. Притом – два!
У бабки Гани уже и злость прошла, уже и жалко кота стало. Она топор из плахи вынула, коготки с подушечками и желтой шерсткой на ладонь положила, подумала, подумала и выбрасывать их не стала, а пристроила на блюдечко, которое и поставила на полочке в сарае. Зачем? Может, на память. Пусть лежат, а вдруг Нехристь еще и вернется. Нехристь же… Узнает, что о нем печалятся, коготки его хранят, и вернется.
Но кот не вернулся. Ни к вечеру, ни под утро, ни через неделю. Долго еще бабка Ганя с надеждой поглядывала на огород, не мелькнет ли в зеленой картофельной ботве кто-нибудь рыжего окраса. Но нет, Нехристь исчез вообще. Его не видели ни в Сосновке, ни на ближних отделениях. Словно в воздухе растворился. Превратился в желтое пламя, вспыхнул и растаял, как будто и не было.
Уже потом, через время, когда бабку Ганю спрашивали соседи, куда, мол, крысодав подевался, то бабка Ганя поджимала губы, смотрела собеседнику в глаза и с достоинством говорила:
– Украли Нехристя. Ездиют тут на машинах всякие, а кот не дикой был и видный. Прознали, наверно, что он крыс легко побеждает, вот и украли.
Ну и ладно. Украли, так украли… Плохое не воруют.
Однажды ночью
Этот отпуск я провожу в деревне. Всё здесь хорошо, всё здесь незнакомо – и люди, и дома, и лес. Хозяйка, у которой квартиру-юсь, женщина пожилая, лет семидесяти, но живая, всегда в хлопотах домашних. То по воду до колодца спешит, то в огороде полется, то живности жрачку готовит: свинье сечку, уткам-курам картошку вареную мятую с отрубями да зерном пшеничным перемешанную. Кошкам молока, собакам суп какой, а тут еще голуби с крыши свалятся, им тоже чего-то надо, зернышко какое, семечко подсолнечное. Голуби пришлые, залетели на чердак через стекло битое, что на фронтоне, гнездо на чердаке, в самом углу, устроили, разворковались и с тем прижились. Кошки на чердак не ходили, хоть лестница туда и вела, но люк на чердак был всегда закрыт. Там, на чердаке, сети хозяйские хранились, капканы, дробь в мешочках, гильзы латунные, то есть, всё, что по делам ружейным да охотничьим использовалось, но сырости не боялось. Хозяин дома был добытчик. Битый войной, в труде сельском себя не нашедший, добывал семье на жизнь сетями, капканами да ружьем. Во время моего приезда он уже болел. Болел сильно, болел болезнью нехорошей, той самой, о какой в домах если и говорят, то шепотом, одними губами. Лежал он в горнице на старинной деревянной кровати с филенчатыми спинками, с деревянными шарами по углам, весь в чистоте и аккуратности. Иногда он разговаривал, но крайне мало. Когда Агафья Яковлевна (так звали хозяйку) меня ему представила и он узнал чей я родом буду и кто меня сюда на постой рекомендовал, улыбнулся:
– Знаю Бобрыша, знаю… Жив, Пашка, значит? Хороший мужик…
Потом еще раз я с ним разговаривал. Говорил он тихо, лампадно, говорил о смерти.
– Умереть не страшно, – говорил. – Пожил свое, дай бог другому. Страшно другое. Вот как засунут меня в яму, да сверху глиной метра с два придавят… Как я эту тежесть перемогу?
Что я мог ответить на такой сакральный вопрос? Ничего. И я пытался успокоить хозяина, что, мол, всё еще образуется, болезнь, мол, отступит и он еще поправится. Врал, короче. Но он всё знал, он улыбался и даже как-то весело говорил:
– У меня не рак. У меня другая болезнь. Рак был у Андрея Щербакова. Вот это рак так рак! Андрюха от боли своей всю улицу с ума сводил, а у меня не болит. Значит, не рак, а вот что – никто не знает… Но я скоро уже уйду. Чую… Человек, он как и животина, гибель свою, если она не случайная, а по сроку подошла, заранее знает. Вот ты еще и не уедешь, а я уже умру…
Такие разговоры хоть и коротенькие меня из колеи выбивали надолго. Характер у меня такой. Увижу удавленника – петлю себе примеряю; увижу утопленника – по дну речному ползать начинаю; увижу стреляного – так под сердцем не только пулю, целый патрон с гильзой латунной чувствую. Так что я хозяина избегал, как бы. Он ведь не о жизни думы думает, а мне для моей, по-особому организованной, души смерть пока ни к чему. Наслушаюсь, надумаюсь, навоображась да еще и сам загнусь…
Живу я не в хозяйском доме, мне выделена пристройка. Хорошая такая пристройка, емкая. Из бревен рубленная когда-то под баню, она баней не стала и кухней летней не стала, и свинарником не стала, а стала чем-то вроде завозни. Здесь и хомут от бывшей гнедухи, здесь и литовка, и бочки из-под соления, а через дверь комната не большая, но отдельная и с кроватью, и с окном, и с лампочкой электрической. Кой-какую утварь Агафья Яковлевна с моей помощью убрала, полы намыла, коврики самотканные постелила, кровать огладила, ведро с водой и ковшиком, в ведре плавающим, чтобы пить было, в углу на табуретке приладила и заслонкой, в смысле крышкой деревянной, снабдила. Живи, квартирант! Я и живу.
Почти каждое утро я хожу на рыбалку. Рыбалки здесь славные, не в смысле крупные, а в смысле уловистые. Окуньки, чебачки, пис-карики. Иногда подъязок приблудится. Утречко проведу – полведерка наловлю, хватает всем – и нам, и кошкам, и соседям. Рыбка очень вкусная, потому как речка ничем не загажена. Течет с гор и течет, и ни из каких труб помойных в нее ничего не сливается. Точь в точь как до Потопа. Кто в ту пору допотопную жил, тот знает. А по вечерам, когда природа просто отдыхает, когда и на осинах лист не лопочет, а благодать вселенская стоймя стоит от земли до самого космоса, как свечка в церкви, когда над ней и пламя не колышется, мы с хозяйкой беседы ведем. Она всё понимает, смерть мужнину сердцем чует, но говорить об этом не хочет, да и что об этом говорить. Здесь, что ни слово, то и слеза. Где ж их слез этих наберешься? О планах своих она ничего не говорила, но иногда в разговоре проскакивало, что доживать она здесь не будет. К младшему сыну, похоже, голову свою склонит, от него, вроде как, тепла больше идет, да и последний он, самая кровиночка. Но это ж так планируется, а ведь как бывает, планы плануются, а кто-то сверху что ли, глядит на это глядит, а потом в одночасье возьмет и всё порушит. Иногда, когда хозяйка по делам свои занята, я беру литовку, легонькую семерочку, и иду за огороды, в низину, где траву для хозяской коровы без особого нажима и подкашиваю. Я родом из таких же краев, в смысле сельских, и мне минут двадцать-тридцать покосить за милую душу, тем более, что литовочка очень ловкая, шустрая да скользкая. Как щучка…
Мне оставалось до отъезда один день, когда утром я проснулся от голоса, доносившегося из хозяйского дома. Причитала хозяйка. Я всё понял, но было еще темно и деревня спала. Тем не менее, надо было что-то делать, как то обозначится. Я совершенно не знаю как себя вести, только знаю, что дело это деликатное, тонкое, особенно в деревне. Свои привычки, свои законы. Всё вроде так, а чуть-чуть да и не так. Хозяйка, видя, что я уже на ногах, подсказывает, что делать надо. Перво наперво из крепких досок сколачиваю лежак по росту и располагаю его в горнице на двух табуретках. Хозяйка покрывает доски белым, куда мы с ней и укладываем покойное тело. Хозяин легкий. Выболел. Потом Агафья Яковлевна зажигает свечу и ставит ее в изголовье на блюдце, и говорит, что в дом надо привести отпевалку. Я понимаю об чем речь и робко пытаюсь возразить:
– Рано же еще, пусть рассветет немного.
– Что ты, родимый! Когда это еще рассветет? А он что ж, так и будет чурочкой лежать?
Деревню я уже знаю и по указанному адресу иду за отпевалкой. Деревня спит, а слух уже по ней прошел. Уже соседи увидели, что у Яковлевны свет в доме горит, что молоток стучал, и они все знают, что в этом доме вот-вот горе объявиться должно. Наверно, объявилось. Отпевалка собралась быстро.
Чуть забрезжил рассвет и в дом потянулись старики да старушки. Старушек больше. Я в дом не вхожу, но знаю, что в доме творится какое-то таинство, покойного обмывают, курят травы пахучие, жгут свечи, и потихоньку молитвенно поют. Лицо у скорби везде одинаково.
День проходит в суматохе. Только суматоха эта упорядоченная. Пришел сосед и зарубил трех гусей, я чищу картошку, бегаю в сельсовет, ношу из колодца воду. Я живу здесь уже почти месяц, я уже свой и сидеть, сложа руки, мне никак нельзя. Успокаиваемся только к вечеру, когда ясно, что к похоронам всё готово. Хоронить надо завтра. Август. Жарко.
Ночь душная и звездная-звездная. Мне не спится совсем, во мне всё возбуждено и я выхожу на подворье. Небо высокое и светлое. Млечный путь так обозначен, что невольно думается, будто это давно когда-то звезды из огромного ведра широченной струей выплеснули. По всему небу струя прошлась, от края до края, как зерно по подворью, клюйте, мол, птицы небесные. Они и клюют. То там сгорит звездочка, то там. Листва на тополях-осинах молчит, около дверей дома белеет крест и крышка гроба, в окне комнаты неяркий свет. Я долго стою, долго курю и, наконец, решаюсь войти в дом.
По местным приметам в ночь около покойного помимо родных должны быть обязательно и чужие люди, и если чужих не будет, то это нехорошо. Я чужой. Вхожу и осторожно присаживаюсь на свободное с краю место. На меня никто не обращает внимание, ко мне в деревне уже привыкли, я свой. Покойный укрыт саваном. У изголовья с одной стороны сидит вся в черном хозяйка. Она осунулась и потемнела. На столике, покрытом белым покрывалом, на блюдце лежит хлеб, стоит стопка с водой, рядом с блюдцем в стакане, наполовину заполненным рисом, горит свечка. Около хозяйки сидит дочь, она приехала на попутке из соседней деревни под самый вечер – пока слух дошел, пока собиралась, пока машину на трассе ловила, пока… пока… Но, слава богу, успела до заката, еще чего и помогла. По другую сторону от усопшего, по всей лавке, что вдоль стены поставлена, сидят старушки и бабы. Они негромко переговариваются. У стола, в молитвенном углу, где икона повешена, как раз против нее, стоит отпевалка. Перед отпевалкой лежит раскрытый псалтырь. Псалтырь толстый, разбухший и зачитан до темных пятен. Пахнет ладаном, свечой и духотой. Проходит времени немного, отпевалка перекладывает страницу в книге, крестится и начинает чистым голосом петь. Разговоры стихают. Пламя свечи колеблется, по горнице плавают легкие тени. Плечи хозяйки вздрагивают, она плачет. Беззвучно. Дочь уткнула лицо в концы темного платка, повязанного на ее голове, и сидит сгорбившись. Она не плачет. С лавки поднимаются старушки и начинают негромко, порой и не в лад, подпевать. Скоро их голоса слабеют, отпевалка остается одна, недолго поет и умолкает. После этого она нараспев произносит несколько раз «Господи, помилуй», говорит «аминь» и еще раз крестится. Вслед за ней крестятся старушки и рассаживаются на лавке. Наступает тишина, становится как-то легче всем, хозяйка уже не плачет и дочь плечи расправила.
На крыльце дома кто-то негромко бранит темноту и в горницу входит еще один посетитель. Женщине пришедшей на вид лет чуть-чуть за пятьдесят будет. Лицо ее некрасиво, губы толстые и немного вывернуты наружу. Она молча осматривает присутствующих, прислоняется к дверному косяку и, сложив руки на груди, громко спрашивает:
– Ну как покойничек, лежит? Не встал?..
Среди молитвенной тишины, среди скорби, мне эти слова кажутся такими грубыми, что я чувствую, как у меня начинает гореть лицо.
– Нет, Нюра, не встал, лежит сердешный, – хозяйка наклоняется к покойному и приоткрывает саван.
– Ну, стало быть, и не встанет.
Некрасивая Нюра проходит глубже в горницу и садится рядом со старухами. На их лицах ни тени возмущения, ни беспокойства, и я по их поведению, по ответу хозяйки понимаю, что некрасивая Нюра ведет себя нормально, что это она совсем не грубит, что просто вот она такая, с таким своим поведением и таким своим отношением ко всему. Иначе она, очевидно, не может. И – что? А то, что в горнице стало вдруг свежее, лицо у хозяйки посветлело, старушки зашевелились, шепотаться перестали. Я смотрю на Нюру – да никакая она некрасивая, нормальная баба, и губы ничего, толстоваты – так они такие у каждой седьмой русской бабы. Бабы с такими губами многим мужикам нравятся. Я смотрю на Нюру и думаю: вот сейчас она заговорит.
И, действительно, она начинает говорить.
– А я, девки, вот вам чо расскажу, – Нюра усаживается плотней и на отпевалку смотрит, как никак, а та здесь главная и Нюру знает хорошо, и если знак запретный Нюре показан не будет, то можно, значит, говорить. Все в порядке и Нюра продолжает, но обращается уже к отпевалке конкретно, то есть, всю свою сказку ей направляет.
– Ты, ведь, Поля, помнишь как Диму Хромого хоронили? Не помнишь? Да рыжий такой, ноздрятый, с губой, кобылой порванной. Не помнишь? Это третьего года было, в Сливянке, там, за Красным Яром. Умер Дима как раз в самую петровку. Жара была тоже, как и сейчас. Я там у сеструхи была, у Наськи. Ну и осталась на ночь с покойником попрощаться. Лежит он вот также, – Нюра кивает на покойного, – белым укрытый. А в избе душно, ночь-то теплая, вот бабы возьми и раствори окошко…
Все невольно смотрят на окно, а Нюра продолжает:
– Ну и лежит Дима, значит, и лежит. А мы попоем, попоем да и поговорим о своем о чем-нибудь. Ночь коротаем, она ведь рядом с покойником длинная. Дима лежит, а белое с него до самого пола свешивается. Ну и ничего. А соседский парень, Гусачихи сын, с гулянок шел. Окошко открытое увидел, про покойника не мог не знать, сосед никак, и решил, окаянный, шутку пошутить. Нашел где-то длинную проволоку, и аккуратно, пока мы пением занимались, через окошко под лежак ее и просунул, под простыню, значит. Ага… Мы поем, а он, гад, проволокой своей и начал белое потихоньку шевелить. Я поначалу не видела, а чую, меня баба Луконя толкает локтем, мол, гля-гля, чо деется-то. Я, девки, как это увидела, так и сомлела. И все увидели. Простыню видим, а проволоку темненькую не видим, уставились на простыню, а она мелко-мелко так дрожит. Мелко-мелко, а потом всё сильней и сильней, а у меня уже и ноги отымаются. И вдруг простыня как подымется, прямо дыбом над Митей стала, мы все с криком и поперли из избы. В сенях темно, мы попадали, орем. На улице только и очухались… Удумал же, варначина…
В хате все смеются. Негромко. Улыбается отпевалка, хозяйка тоже.
Я потихоньку выхожу на крыльцо. На востоке начинает светлеть, уже петухи по краям деревни и в центре голоса подавать стали. Из дома опять доносится пение отпевалки. Мне скоро уезжать. За мной приедет машина. Когда приедет, не знаю. Похороны должны состояться до обеда, машина для похорон уже заказана, кладбище здесь рядом, могила отрыта и если мой транспорт задержится, то я еще и горсть земли кинуть на гроб успею, и во славу Божью перекрещусь по этому случаю, и, конечно, из стопки пригублю. На поминках стопка, это, считай, дело, если и не обязательное, то желательное.
Я иду в пристройку и начинаю паковать вещи, благо их чуть.
Два Ивана
Иван Игнатьевич и Иван Васильевич – друзья. Друзья они еще с молоду, еще старинные, дореволюционные. Война фашистская потрепала их хорошо, но не шибко. Их потрепала, а дружбу нет, не тронула. Все сделала честно, каждому выделила по пуле, по простой. Разрывные в те дни в других краях летали. Одному из друзей пуля локоть попортила, а вот Ивану Васильевичу пуля легкое пробила и еще чего-то там задела, так что он задыхаться начинал, когда спешил при ходьбе. Приспособились они к бедам своим как-то не сразу, а потихоньку. Потихоньку с ними и свыклись. Один со своим больным локтем контакт установил, другой – с дырявым легким.
Здесь надо сказать, что их еще и врачи поддерживали. Справки инвалидные подписывали, таблетки выписывали, аспирины всякие, а из всего этого вышла каждому пенсия. Одному пенсия была положена в двести семьдесят восемь рублей, а другому в двести восемьдесят один рубль. В чем трехрублевая разница заключалась не знал никто. Группы инвалидности были у обоих третьи. Да и ладно. Жирным от такой пенсии не будешь, но и с голоду не сдохнешь. А если подыхать не собираешься, значит, за жизнь цепляться будешь, а у ней, у жизни этой для каждого столько всяких крючков да зацепок есть, только глазами не прохлопай, да губы не порви, а то подумаешь, что зацепка-выручалочка, а это как раз и будет самодур из хорошей стали кованый.
Третьего года в колхозе лошаденку, ослабевшую да изработанную, на махан списать решили. До Ивана Игнатьевича слух об этом дошел, он подсуетился и везение свое не прозевал. Председатель магарыч принял, бумажку подписал, в районе отметку сделал и стал Иван Игнатьевич богачом, шутка ли – в послевоенной стране у крестьянина конь в хозяйстве! Поухаживать за коником, овсом подкормить, хомутом перед мордой ни свет, ни заря не трясти и оклемается животина. Так оно и стало. Через два месяца у Голубка ребра исчезли, мослы попрятались, глаза заблестели и грива чуть не волнами пошла. Круп округлился. В кавалерию коняга, конечно, не сгодится, но в оглобли запятить уже и не срамно. Сразу видно, что скотина хозяйская, гладкая, уши кульками ставить стала, а то они у ней до этого тряпками болтались.
А к этому коню да к этой дружбе у Ивана-то Васильевича свой приклад был. Супротив, как бы. Там конь, а тут сети рыбацкие хорошие – раз, а на два – лодочка одновесельная, в три доски высотой по борту. Легонькая, под одного гребца сработанная, варом просмолена, востроносая – в камыши как игла входила, без шороха.
При таком раскладе можно уже и планы расписывать. Дружба, она когда крепкая? Она тогда крепкая, когда интересы есть общие. А рыбацкий интерес в голодные послевоенные годы больших козырей стоил. Такую дружбу, на интересе замешанную, тяжело сломать, очень ум злой да глаз меткий иметь нужно. Были рядом и злыдни и завистники, но дружбу эту стороной обходили, не покушались. К коню, лодке, сетям у друзей вдобавок еще и ружья были двуствольные, шестнадцатых калибров. Так что охотников до злых шуток не было – друзей поссоришь или нет, а вот без рыбки свежей останешься, да еще и пороху нюхнуть можно. Жизнь и без этих дрожжей такое заквасить сумеет, ни в какой бочке не удержишь. Не буди лиха… Тем более, что друзья никому худого не делали. Иван Игнатьевич зимой пимы катал, а Иван Васильевич всю зиму сети рыболовные вязал. Это зимой…
Но приходила весна…
В тот год она была не сразу дружная, а какая-то запоздалая. Всё терпела, терпела, а потом как ухнула. За одну ночь Алей из берегов вышел. Вообще-то, он к краям берегов уже с неделю как подбирался, он уже и льдины «на попа» ставил, а в ту ночь, наверно, с гор шибко подперло, утром встали, а море стоит до самого села, которое Вавилоном зовется, которое на другом берегу Алея вдоль гривы раскинулось. Да и с этой стороны Алей уже у крайних огородов, где друзья живут, плещется. Хорошо!