– Из тайги я. Не привык к словам.
– A-а… Не привык, так не привык… – Разговор не вяжется.
Они стоят друг против друга как раз посреди всего – посреди степи, посреди дня, посреди войны и, в конце концов, посреди России. А между ними лежит полоска пыльной травы, той самой непокорной травы-муравы, которую испокон веков бьют на проселках копытами крестьянские кони, никак не выбьют.
– Не жалко мужиков-то? – Это Андрей.
– Не жалко. – Есаулов проводит ладонью по подбородку, по высохшим и от того побелевшим губам. – Черт, утром брился, а борода уже как наждак… Не жалко. Нашел тоже мужиков. Это мы с тобой мужики, а они – фрицы. У немцев не бывает мужиков. – Он прикусывает нижними зубами верхнюю губу, мгновение молчит и добавляет. – Всё равно им труба…
– Всё равно не всё равно, а без суда нельзя. – Сохань передергивает кадыком, как затвором, и упирается глазами в Есаулова. Он волнуется. Есаулов это замечает, в нем крепнет мысль: «Расскажет салага. Вот незадача».
«Ну, что ты, Есаул, разве это новость для тебя? Знаешь ты об этой незадаче, знаешь! Не ее ли решаешь битый час, да только не раскладывается пасьянс. И не разложится».
Так думает Есаулов номер один, а Есаулов номер два знает, что всё разложится. Второй Есаулов давно уже не сомневается в этом, решение само придет – до фронта далеко, идти еще и идти, мало ли что дорогой случится.
И всё-таки:
– А мы с тобой – это разве не суд? Вот решим сейчас, что убили их при попытке к бегству, и кто нас проверит?
– Они не убегали, они сами в плен сдались, зачем им бежать? – Сохань не понимает намека или делает вид, что не понимает. Если последнее, то очень искусно.
– Да ты дурак, парень! Ну, не бежали, а ведь могли и бежать.
– Могли, да не бежали.
– Ха! Я ему про Фому… Ты знаешь, что мне за это будет?
Сохань молчит.
– А за самосуд мне будет вот что, – Есаулов проводит большим пальцем правой руки по горлу и вверх. – Пинчикрекс называется.
– Значит, теперь ты должен убить меня.
Он говорит эти слова так спокойно, что Есаулов вздрагивает.
Жаворонок звенит, как взбесился. Солнце. Пахнет теплыми полынями. Степь совершенно голая, никого. Стоят на проселке друг против друга два русских солдата, утром еще не знакомые, а в два часа пополудни уже враги, и разделяет их узенькая полоска травы, той самой… Стоят два солдата, сжимают ладонями ремни автоматов, смотрят в глаза друг другу и, как разойтись, не знают. Затекли пружины в автоматах…
– Почему это – убить? – У Есаулова голос вдруг охрип, будто в горле пересохло. Теперь он кадыком передергивает. Сохань это замечает.
– Потому что они не бежали… Потому что кровь их безвинная, а такую кровь только другой кровью смыть можно – либо чужой, либо своей. Свою тебе жалко. Вот.
– Ну, раздул кадило… Брось эти мысли и пошли давай, нам еще топать и топать. – Есаулов улыбается и чувствует – улыбка получилась. Это хорошо.
Затем он коротко машет рукой, как бы приглашая в путь, резко поворачивается на девяносто градусов, почти по уставному, и твердой походкой идет в прежнем направлении. Он идет и жадно слушает. Во время разговора заметил Есаулов, что автомат у напарника стоит на предохранителе. «Будет щелчок, нет?» Щелчка нету. Нету и нету… «Проклятые нервы! Голос-то как просел, как у молодого петуха. Заметил ли? Наверно, заметил. Вот тебе и молчун, вот тебе и из учебки… Ах ты, Кочерга! Нехорошо, что впереди иду, кстати, и шагов что-то не слышно». Ухо Есаулова жадное, проявись желанный звук – тут же отметит, но звука нет, даже шагов не слышно – стихли. Он идет и идет. Он знает – дорога у них одна. И всё же не выдерживает, оглядывается.
Сохань далеко. Он уходит в сторону фронта прямо через степь, почти перпендикулярно дороге. Дорога потом свернет, наткнется на речку и свернет, они еще утром обратили внимание на этот крюк, но это будет не скоро, к тому времени Сохань намного опередит Есаулова. Как плохо получилось! А может, и не плохо, а? Думай, Есаул! Быстро думай!
Есаулов прокидывает глазом расстояние и передвигает ползунок прицельной планки. Расстояние пулевое! То, что нужно, – Есаулов не сомневается в себе. Сохань шагает не оглядываясь, мосласто размахивая правой рукой. «Кочерга! Как утром надел автомат на левое плечо, так и не сменил ни разу». Длинная фигура его четко обозначена. Хорошо видна пилотка, небрежно сдвинутая на затылок. Старики так пилотки не носят. Взгляд Есаулова остр.
Он становится на правое колено и привычно совмещает в прорези мушку и спину уходящего. Очередь должна быть короткой, в два патрона, как в тире. Уже указательный палец плавно ведет спусковой крючок, уже привычно замирает всё в груди, когда три души, те самые, выстраиваются в колонну между стрелком и целью. Есаулов вдруг замечает, что он не видит мишени. Вместо четкого силуэта обозначилось серое размазанное пятно. Зрение его никогда не подводило. Есаулов протирает глаза, сдвигается интуитивно вправо и целится снова. Контур уходящего человека опять четок. За какую-то долю секунды до выстрела цель снова размазывается, снова превращается в серое пятно, но очередь уже не остановить.
– Ту-тук. – Две пули, одна за другой, прошивают бездомные души и улетают за четвертой.
Есаулов видит, как Сохань останавливается, тянет с плеча автомат, разворачивается лицом к стрелявшему и падает на спину. Все это так мед-лен-но! Не слышно, как он грохается длинной своей спиной о земной шар, и тем более не слышно, как щелкает планка предохранителя.
Стрелок встает. Отряхивает с колена пыль. У самых ног его ласточка – шасть, почти сапог касается.
Убийце всегда хочется посмотреть на свою жертву.
Сохань лежит на спине, широко раскинув ноги. Голова запрокинута, кадык торчит, правая рука под себя подвернута, левая отброшена, сжимает автомат. Внимание Есаулова задерживается на подошвах сапог: изношенные, они светятся желтыми шляпками гвоздей и кажутся такими ветхими, такими неземными. «Вот и всё, Кочерга! Какой день поганый выдался… Ишь ты, автомат-то как зажал, аж пальцы с…»
Есаулов не успевает додумать, договорить. Он вдруг всё понимает, он стонет от досады, рвет с плеча автомат, но поздно. Очереди нет, звучит одиночный выстрел – тук! Пуля бьет Есаулова в правое плечо и разворачивает его. Чуть-чуть. Он роняет автомат, сгибается от боли и левой ладонью зажимает мокрое. Кровь стучит сквозь пальцы, рукав гимнастерки быстро темнеет.
– Я же говорил, что тебе свою жалко.
Сохань стрелял с левой руки, как из пистолета. Старлей учил такой стрельбе. Хороший старлей. Сохань – левша. Есаулов об этом не знал, да разве в этом дело.
Потом Сохань разорвет нижнюю свою сорочку и перевяжет Есаулову рану. А еще потом с места последнего события в разные стороны уйдут: в сторону фронта – два русских солдата, а в сторону расстрелянных пленных – три души…
Июль, село Кухновское.
Есаулов разбудил нас в шесть утра, как раз перед побудкой. Слышу голос:
– Мне писаку вашего!
Это он с нашим дежурным. Встаю быстренько, похоже, прочитал, иначе чего бы так рано приперся. Кстати, Есаулов уже мне не нравился.
– Серега! Иди, водовоз твой пришел. – Это дежурный. Есаулов после читки моего рассказа и ребятам не нравится.
Я умылся, вышел на крыльцо. Заря вполнеба. На детском буме, низеньком и сильно подгнившем, спиною к школе сидит Есаулов. Трава в росе. Прохладно.
– Здравствуйте, Михаил Ерофеевич. – Мне очень уж хочется, чтобы рассказ походил на правду.
– Брехня всё это, Пушкин! – Лицо у водовоза помятое и злое. Он потряс листами, аккуратно свернутыми в трубку, и встал. Встал, но тут же сел.
– Да я не говорю, что правда. Хоть похоже?
– Похожа, похожа… Свинья на ежа, да щетинка не та. Слыхал?.. Напарник первый в меня пальнул, первый! А ты что пишешь, да еще – в спину. Это раз. – Он встал, выпрямил указательный палец. – Потом, вот… э-э, – он раскрыл листы и, отыскав нужное место, прочитал: «…идет и пасьянс раскладывает». Это что за хреновина?
– Это игра такая в карты, пасьянс называется.
– Во-во, я так и подумал. Я в эти карты ни в жисть не играл, кроме как в дурачка. А ты што!.. И не в степи это было. Потом души какие-то, ты богомольный, што ль?
– Ну, могло бы и в степи. – Я на души не отвлекаюсь. Что ему души?
– Могло… Как же! В степи всё видно, в степи своего стрелять – это тебе не в лесу, где сумрак… Убил-то я пленных в Литве, а там леса кругом. Потом мы на хутор зашли, там и разругались. Посля, когда уже от хутора с километр отошли, он в меня и пальнул… Первый!
– А вы, Михаил Ерофеевич, а вы?
– Отстань… – Есаулов умолк и нахохлился.
Вот тебе и водовоз! Кокнул, значит, напарника. Выходило, что так, а как иначе, если пальба пошла, если узел смертно завязан?
Он опять сел на бум, уже солнце из-за кустов вылезло, уже ребята с крыльца два раза махали – айда завтракать, а он всё сидел и сидел, нахохлившись, как серая тяжелая птица…
Наконец я спросил:
– А Шаповалов?
– Это кто? – Есаулов очнулся.
– Ну, капитан ваш, ротный.
– A-а, Рябинин-то… Откуда ты на мою голову свалился? Писака чертов!
– Как откуда, Михаил Ерофеевич? Это ж вы меня заставили писать. Поубивали пленных, напарника вот… Я-то здесь при чем? Просто захотел с вами посоветоваться, может, чего и подскажете. Про сумрак я как-то не догадался, мне казалось, что всё на свету должно бы быть, чтоб все это видели – и жаворонок, и ласточка – и чтобы вы обязательно промахнулись, а напарник бы вас – чик, и живого в роту привел… Ну, как в рассказе.
– Ох, шустрый какой… В роту! А кто бы тебе тогда про это рассказал?
– Да уж… Но всё-таки Шаповалов догадался или нет?
– Рябинин!!!
– Пусть Рябинин, Михаил Ерофеевич, пусть. Догадался или нет?
– Без догадок узнал, когда связь со штабом наладили. Звонил…
– Ну?
– Баранки гну! – Есаулов матерно выругался. – Ишь чего захотел. Погиб он, погиб. – И раздельно. – В бо-ю!..
– Ну, дед! Ты ж преступник, дед! Как живешь?
Есаулов молчал.
– Давай сюда рассказ! Еще сто лет жить собрался!
– Рассказ? А вот не хочешь, – он сунул в мою сторону кукиш. Ноготь на большом пальце желтый, грубый, в крючок загнут. – А вот тебе, вот, – он вскочил и, развернув трубку, разодрал всю пачку на четыре части (а я-то старался!). Разодрал и обрывки в карман сунул. Сунул в карман и медленными тяжелыми шагами пошел со школьного двора. Около ворот остановился.
– Не было этого, слышишь, не было! Всё выдумки!.. Собачьи!..
Когда я вернулся к ребятам, каша уже остыла.
– Ну, что дед? – Олег правил оселком топор.
– Говорит, что брехня это. Говорит, нельзя в степи убивать. Видно, говорит. Считает, что лучше это делать в лесу, там сумрак…
– Ну и дед!
– Ага… дед… напарника кокнул, признался. Где-то в Литве, говорит. И ротного, похоже…
– Вот! – Олег хлопнул себя по колену и отложил топор. – Вот! Я же говорил, что что-то в твоем рассказе не то. Понимаешь, матерый вояка, с гвоздем в башке и… промахнулся. Нельзя ему промахиваться…
– И пусть нельзя. – Я отхлебнул холодного чаю. – Андрея убивать не буду. Понимаешь, убью Андрея, значит, надо и Шаповалова убивать… Цепочка-то связана. А там еще прицепится кто-нибудь. Пусть уж лучше Есаулова растрибуналят.
– Конечно, пусть. – Олег усмехнулся. – В баньку пригласил, убивец. Веничком! Бр-р… Подъем, бригада! Три венца заведем и за стропила возьмемся…
Коровник близился к финалу, завели венцы, вывесили стропила. Водовоз мимо нас больше не ездил. Рассказ я перебелил еще раз, менять ничего не стал. Про речку не забыл. Там же, где дорога крюк делает, и прочертил ее. Речушка… Узенькая такая. Ну и ладно, пусть узенькая, главное, чтобы ласточка напиться могла.
А рассказ мой тогда не напечатали. Я его в «Звезду» носил. Сначала приняли, похвалили, а потом отказали. Нетипично, мол…
Бабка Ганя и нехристь
Бабке Гане шестьдесят два года, живет она в хате одна, и хата эта на улице предпоследняя. За последней хатой сразу луг начинается. Деревня зовется Сосновка, хоть ни в самой деревне, ни в округе никаких сосен нет. Повсюду только степь. Ковыль, полынь, сурепка с крапивой да колки березовые реденько, а вдоль пшеничных полей лесопосадки. Алтай же… Где-то он горный, а здесь степной…
Деревня Сосновка – это тридцать два двора в ряд. Этот ряд носит название – улица Сосновка. И деревня Сосновка, и улица Сосновка, и дома все четные, и сам шут не разберет. Но был на этой улице один дом все-таки нечетный. Стоял он по другую сторону дороги как раз посеред улицы и был этот дом магазином. Из бревен, приземистый, с блестящим замком на двери, он стоял перед деревней, как поп перед своей паствой с блестящим крестом на пузе. Вообще, этот магазин в рассказе не при чем, просто для полной ясности. Замок открывался редко и то под вечер. Соль там, спичек кому, водки четушечку. Хлеба в нем не было отродясь, деревенские своим обходились, а вот хомут с вожжами на прилавке лежал. Кто его купит, коней-то частных всех извели? Но лежал… А вдруг! Вот такая была деревня – из одной улицы. Окна всех построек на восток повернуты. Калитки открываются прямо на дорогу. Так что если с юга въезжаешь, то вторая хата бабкиганина.
Бабка Ганя еще крепкая, а бабкой зовется потому, что бабка, потому, что уже у нее внуки есть. Когда-то родила она двух сыновей, но теперь осталась одна, сыны в город подались, там и семьями обзавелись, там и внуков нарожали, туда и маманю сманывали, но бабка Ганя сказала коротко: «Не хрен чужие сопли жевать, от своих отбою нет…». На нет и суда нет; с сынами зналась, невесток почитала и о внуках помнила, но из деревни ни ногой, здесь родилась, здесь жила, здесь и хозяйство свое вела. «Здесь, сказала, и подохну…»
Но до смерти пока далеко, а хозяйство вести надо. Хозяйство, прямо скажем, было невелико – огород для картошки-маркошки, коза пуховая для молока да шерсти, чтобы внучатам носки теплые вязать и десяток кур с ядреным красным петухом отличных бойцовских качеств. Ничего бы больше и не надо, но без кошки-то в деревне как? Без кошки в деревне никак, мыши одолеют. Была такая кошка и у бабки. Только кошка не кошкой была, а – котом.
Кот этот самый главный герой нашего рассказа, об ём и речь.
Звали его очень серьезно – Нехристь! Откуда кличка прилипла, бабка не знала, вроде как ребятня местная позднее уже прилепила, да и сам он откуда взялся на подворье, тоже не знала. Как партизан-налетчик, явился средь бела дня со стороны ботвы картофельной, из огорода, то есть. Явился и сразу же козу шуганул, потом кур потревожил не шибко, потом весь двор обошел с вниманием, мол, чего здесь подделать, чего сломать да сжечь надо, и на крыльцо сел прямо по-хозяйски. Вылитый покойный дед Данила. По шерсти – сибирский, густого начеса, рыжий. Просто дед и всё тут!
Бабка коту подивилась: «какой красавец!», но со двора не погнала, еще ко всему и молоком козьим напоила – голодный же, поди. А какому, скажите, коту молоко не понравится!
Соседи позжей приходили, гадали – чей такой объявился? Никто не признался, значит, ничей, значит, теперь бабкиганин.
Надо сказать, что кот был гордый. Об ноги чужие не терся, ходил важно, хвост держал трубой, на живность дворовую власть свою не распространял, петуха уважать стал сразу. Такой клюв! Да еще и крылья к нему. А к этому арсеналу пара шпор кривых. Как не будешь уважать?
Так всё и распределилось – петуха он обходил стороной, кур и козу не шугал, к бабке питал чувства особые. Козье же молоко, говорят, целебное! За это молоко он платил бабке Гане мышами пойманными. Он их не ел, брезговал, что ли? Наверно, брезговал, или порода не позволяла. Он их просто ловил, душил и на крыльцо выкладывал. Утром выйдет бабка Таня на порог, а там уже – когда одна мышка, а когда и три. Лежат себе дохленькие и Нехристь рядом, глаза свои зеленые в сторону щурит, вроде он и не при чем. Подумаешь, мышь! Мелочь… Вот крысу бы задавить – это да, да только где её взять эту крысу.
Бабка мышей на помойку отнесет, прикопает землицей, а Нехристю молочка козьего – бух! Пей, мол на здоровье, умница ты моя…
Так он и прожил с бабкой Ганей и год, и второй. И всё было бы нормально, если бы на третий год в середине мая, ближе к июню, на первом отделении, свинарник не сковырнули. Старый был свинарник, довоенной еще постройки, из самана слепленный. Похилился от времени набок, матицы провисли, да еще и свиньи углы подрыли и порешил председатель – ломать развалюху надо, не ровен час рухнет и беды наделает. Подъехали два трактора, хором рявкнули и превратили этот дворец в груду глины саманной и гнилых, обгаженных свиньями, досок. Вот тогда-то и разбежались по всей округе крысы. Много их там было! На дармовом корму чего не жировать! Какие убежали к двум ригам, какие в степь, а те, что поумней, в Сосновку двинулись. Крестьянские дворы – это же не хуже свинарника, в смысле еды. Тут тебе и куры, и гуси, и свиньи тоже. Зерно есть, каша есть. Лафа, короче! Досталась одна крыса и бабке Гане.
С приходом серой гостьи бабка Ганя сначала спать перестала. Как уснешь, когда по всей избе по ночам шмон идет. То нора роется, то ларь прогрызается, то писк, то просто топотание, как будто кто копытный по полу бегает. Затосковала бабка Ганя и даже платок на голову повязывать стала криво, ночной недосып днем добирать начала. А где это видано, чтобы крестьяне днем спали, да еще летом. Нехристь это, конечно, приметил, в тоске-кручине бабкиганиной разобрался, но поделать ничего не мог. Крысу он почуял с первого дня, войну объявил тут же, но крыса от схватки уклонилась и обосновалась в подполе. Подпол – это подполье, не хуже партизанского, и в руки не возьмешь, и тропинок не приметишь. Нехристь наверху, а крыса внизу, под досками, в самой темноте. И, главное – что, то проявляется, а то дня два-три ни звука, как будто сдохла. А потом опять. И всё наглей и наглей становится. Ларь с мукой прямо на виду, вот, под носом, можно сказать, проела. Сумку с сухарями по всему сараю растрясла. Бабка Ганя её, проклятую, уже вживе дважды видела. Здорова…
А Нехристь, вроде как, и смирился, или хитрил, хотел, чтобы крыса совсем бдительность потеряла и подумала бы, что Нехристь не боец, а так себе, для мышек и не более. Так и получилось. Крыса наглела, наглела и переобнаглела, а делать этого было нельзя.
Как-то утром бабка Ганя курам в корыто, что посреди двора стояло, зерна ковшик высыпала и за вторым в сени направилась. Только к порогу подошла, как сзади куры тревожно кудахнули. Повернулась бабка на кур и перекрестилась правой рукой прямо с ковшиком вместе:
– Ай-яй…
Посреди корыта, нахально отвернувшись от белого света, в самом зерне сидела крыса. Крысища! Сама в корыте, а хвост кирзовый на улице, на земле. Горбатая, цвета белесого, с темными подпалинами, и с двумя ушами! И это, почитай, уже почти днем. Сидит зверюга, в зерне роется, а куры обочь стоят, головы набок схилили и на крысу смотрят, не шелохнутся. Бабка Ганя и докреститься не успела, как из-под ее ног метнулось рыжее, просто пламенное облако. Это был Нехристь. Только представить надо, как он хотел с этой крысой встретиться! Так хотел, так хотел, что, аж, когда взвился, то из него даже огонь полетел. А, может, бабке Гане этот огонь только померещился. Брызнуло зерно из корыта, шарахнулись куры, какая вверх, какая вбок, заверещала крыса истошным голосом, но верещать было поздно. Бой был стремительным и окончательным.
На крысу приходили смотреть соседи. Хорошая была крыса, вместе с хвостом если, то на полметра потянет, и мужики, которые были, заслугу Нехристя оценили очень высоко. «Такую крысу, сказали, не всякий кот победит». А потом соседские пацаны привязали крысу к веревке и потащили ее по пыльной дороге, пугали кур и уток, крутили ее над головой, пересказывали всем драку кота с крысой, привирали и до того дофантазировались, что даже вспомнили как Нехристь в прошлом году удавил какую-то не очень большую собаку. Здесь, надо заметить, что если бы около Сосновки был забор метров триста длиной из некрашенного белой краской горбыля, то за право покрутить крысу над головой, этот забор можно было бы покрасить с двух сторон в два слоя. Крысу над головой на веревке крутить, это не кошку дохлую по дороге таскать. А желающих покрутить крысу почти полдеревни, и, главное, городских много, дачников.
Фантазия мальчишечья фантазией, но слава Нехристю была обеспечена. И к нашей досаде, слава эта Нехристю пошла не впрок. Коты, наверно, как и люди, от славы дуреют. Такая звездная высота, шутка ли? Самый смелый кот!
Перво-наперво он ослабил свое внимание к мышам. Ловил, но без прежнего рвения. Когда за ночь одну мышь поймает, а когда и за три ночи ни одной. Бабка Ганя на это внимания не обратила, как-то не до того было, да и любила она Нехристя. А когда любишь, разве дурное увидишь, да еще если этого дурного и нет. Мышей меньше? Так, может, их действительно стало меньше.
Перед самым июнем у бабки Ганн пополнение объявилось. Две паруньи привели двадцать одного цыпленка. Одна парунья свой выводок привела официально, из сеней, из куриного гнезда. Девять штук. А другая парунья оказалась самопровозглашенной и без всяких указаний высидела в бурьяне в огороде, в крайних лопухах, своих, еще двенадцать штук. А двенадцать да девять это как раз двадцать один цыпленок и будет. Бабка Ганя и не обрадовалась, и не загорилась. Где десять, там и двадцать. Еще неизвестно сколько там курочек. Как бы не петушки.
Двадцать один цыпленок и каждый желтенький, только у одного на самой макушечке черное пятнышко. Сверху, наверно, меченый. Наверно, не напрасно, напрасно ведь в жизни ничего не делается. Сначала Бабка Ганя их в тазике на одеяльце под марлей держала, в тепле, а когда они совсем пообсохли и тиликать громче да веселей стали, подпустила их к квочкам. Квочки их еще лучше пообогрели, под крыльями своими большими подержали и однажды днем выкатилось на двор под высокое июньское солнышко желтое кружево из двадцати одного цыпленка. Паруньи между собой не ссорились, детсад свой охраняли, а кружево день ото дня светлело, становилось шире, растекалось по двору и стало заползать куда попало. Цыплята смелели, жизни еще не знали, отбегали от квочек в стороны, а Нехристь жизнь уже знал. Смотрел он на эту беготню цыплячью, смотрел и помутился у него разум. Съедал он цыплят по одному в день. Ел он их втихаря под дровами. И понимал, что не дело делает, но справиться с собой не мог. Бабка Ганя заметила потраву на четвертый день. В тот день Нехристь съел Меченого. Цыплят осталось семнадцать и бабка Ганя весь вечер ломала голову: чья же кошка до цыплят повадилась? На Нехристя и грешить не думала. На следующий день цыплят осталось шестнадцать. О-хо-хо…
Нехристь был пойман с поличным на девятом цыпленке. Бабка Ганя аж зажмурилась, когда увидела как Нехристь понес цыпленка под дрова. Еще живого… Вот тебе и чужая кошка!
Уже в сумерках, прикрыв кота в хате, бабка разобрала поленницу, раздвинула нижние жерди и лично убедилась в котовом вероломстве. Она веничком смела цыплячий желтый пушок, убрала его на помойку, где также, как и дохлых мышей, присыпала землей, а вот дрова в поленницу складывать не стала: пусть пока так будут.
В ту ночь бабка Ганя уснуть не смогла. Какой сон, когда такая беда нагрянула! Как же так, мышей не ест, а цыплят – нате… В прошлые годы ведь ничего, а? Как же его, рыжего сатану, отучить от этого паскудства? Может, побить? Хворостиной… За всю свою жизнь деревенскую бабка Ганя всякое повидала – и хорьков, и лис, и корсаков, но, чтобы кошки, в смысле коты за такое дело брались, не помнила. Помнить не помнила, но от родителей знала, что, если кошка цыплячьей сладенькой крови попробует, то всё – дуреет она от такой вкуснятины. С ума сходит! Снаружи нормальная, а внутри дурная. Внутреннее сумасшествие! И выход тут только один – кошку нужно или утопить, или положить под топор. Голову, короче, отрубить. О такой кончине для своего Нехристя бабка Ганя и думать не могла. Это ж какое безбожие, к животине камень привязывать. К человеку камень, может, и можно привязать, потому как разумный, а к животине не годится. Тем более, что это кот, а коты плавать не умеют. У котов в этом разе даже шанса никакого на выживание. А уж о топоре бабка Ганя и думать не могла, хотя топором владела – и петухам, и курам бошки рубила легко. Жизнь деревенская, она ведь кругом на смертях замешана. То кабанчика колют, то бычка, а уж о птице и разговору нет. На то она и птица, на то он и огород. Выращивай и пользуйся. Но здесь же кот. Нехристь! Нет, думала бабка Ганя, я вот с ним утром поговорю, я вот его пристыжу, я ему скажу: ах ты, бесстыдник, скажу, что ж ты, скажу, творишь, а? Я тебя молочком пою, мясцом балую, а ты что удумал? Варнак… Бабка Ганя так размечталась, так раздумалась, что и не заметила, как в голос заговорила.
Утром встала рано-прерано, еще ни свет, ни заря, еще Сосновка спала, кроме петухов, конечно. Те уже вовсю горлопанили. Нехристя она позвала негромко прямо с крыльца. Кот отозвался тут же. Он смотрел на бабку глазами чистыми, просто ангельскими, и никакого греха за собой не чувствовал. Сгребла его бабка под мягкие рученьки, и, поглаживая, понесла к дровам. Затем она ткнула его носом, не больно так ткнула, в остатки желтенького пушка и начала его стыдить: