Этот зал в качестве кинотеатра оказался превосходным. Я не пропускал ни одного показа фильмов, если только они были не разрешены для молодежи, таких как «Жена пекаря» Марселя Паньола, с моим любимейшим Ремю в главной роли (но мама мне потом все подробно рассказала). Репертуар был очень разнообразным и совсем не плохим, как я теперь понимаю. Иногда мы ходили туда всей школой в будний день, что было особенно увлекательно, потому что часть уроков благодаря этому отменялась. Разумеется, перед началом фильма пускали киножурнал при неполном освещении, чтобы охранники могли сразу увидеть возможного протестующего против лжи тогдашней пропаганды, что иногда случалась на воскресных показах. Однажды при первых кадрах зазвучала прекрасная, неизвестная мне мелодия, и я услышал слова песни на неизвестном мне языке: «Полюшко, поле, / Полюшко, широко поле…»[17], французский перевод появился в нижней части экрана: «Plaine, oh ma plaine / Plaine, oh mon immense plaine…». Спустя годы, во время обучения в Ленинграде (сегодня вновь Петербурге) я сделал «открытие», которое странным образом шокировало меня. Ведь это была известная русская песня, исполнявшаяся многочисленными советскими хорами, в том числе и Красной Армией. Тогда она послужила музыкальным фоном для немецкого документального фильма о советских преступлениях в Катыни. Волнующие фотографии и волнующая, запоминающаяся мелодия… Я запомнил и одно, и другое сразу на всю жизнь. О том, что я увидел, я рассказал отцу, но – как и многие в то время – он не поверил: «Наверняка эти бандиты сами это сделали, а теперь обвиняют русских».
В тот день у меня было шикарное место в партере. В нашем «Ciné-Téâtre» все еще были – как и положено зрительному залу в театре – бенуары и ложи и так называемый «poulailler», буквально курятник, то есть парадиз, или галерка. Когда в воскресенье мы ходили в кино всей семьей, мы теснились именно там, потому что так было дешевле. Теснота была ужасная, т. к. места не нумеровались. Здесь мы все смотрели фильм с участием Кепуры в главной роли. Мать сидела рядом с Рикардо, итальянцем, местным коммунистом, как говорили о нем, обремененным невероятным количеством вечно сопливых детей, жавшихся в одной комнатке домика у железнодорожной станции, и известного своей любовью к выпивке. Все было хорошо, пока Кепура не начал петь. К сожалению, он пел по-итальянски. Ссора была на французском языке, но смысл был примерно таким:
– Сразу видно, что итальянец, – начал кичиться Рикардо.
– Какой итальянец, это поляк, – возмутилась мать.
– Какой же он поляк, когда поет по-итальянски?
– Ну и что с того, что поет по-итальянски? Он поляк, я знаю, что говорю.
– Итальянец.
– Поляк.
– Итальянец.
– Поляк.
Спор становился все громче и громче, рядом началось ворчание, стали оборачиваться в нашу сторону, а в свете прожектора нас было хорошо видно. Перепалку прекратил твердый голос отца: «Нина, успокойся».
К счастью, дальше Кепура больше не пел по-итальянски. Но ссора продолжалась по пути домой при молчаливом неодобрении со стороны отца.
В Нуаян развлечения, подобного кинотеатру месье Гарана, не было, поэтому воскресные дни были особенно унылыми. Несмотря на это, шахтеры – помимо тяжелой работы – вели довольно интенсивный образ жили, не только в социальном, но и в эмоциональном плане. Это было связано с тоской по родной стране, куда они из-за своего финансового положения не могли вернуться и по той же причине не могли навестить родных. В целом чувство идентичности и национального достоинства в среде польских эмигрантов в то время было чрезвычайно сильным. И это находило выражение не только в такой карикатурной форме, как спор о Кепуре. Я помню постоянное материнское «Когда мы вернемся…» (например: «Когда мы вернемся, не сможешь больше обращаться ко мне на ты…»). Это «мы вернемся» действительно было главным лейтмотивом их духовной жизни, часто проявлялось в исполняемых песнях, как в этой: «Одна у нас судьба, одна у нас боль / Одна у нас тоска по этим лесам, по этим полям… / Мы вернемся туда…». Поляки глубоко верили, что они заработают денег и, в конце концов, снова окажутся на родине. В большинстве своем они не воспользовались возможностью получить французское гражданство для себя и детей (что, в конечном счете, давало определенные привилегии, хотя бы в виде семейного пособия). Спустя годы это изменится…
Между тем они с энтузиазмом участвовали в многочисленных благотворительных акциях «для родины», хотя ни одна из этих рабочих семей не жила в достатке. Они находили возможность собрать немного денег и передать то жертвам наводнения, то для других целей. Организовывались балы в арендованном местном и уже упоминавшемся кафе-ресторане. Я сам там был в роли официанта, разносившего напитки и пончики, получая признание польской общины: «Сын учителя, не отказывается помочь». Французы туда приходили толпами: оркестр был польским, угощение – экзотические для них пончики, дрожжевые кексы, стоившие сравнительно дешево, потому что их пекли жены шахтеров. Душой этих мероприятий была организация «Помощь родине», правление которой состояло из трех человек: пана Стопы, Ноги и Колена (это не шутка, а забавное совпадение).
Одним словом, независимо от режима в стране, они чувствовали связь с Польшей. Они гордились своей родиной, ее историей и современностью. Были готовы забыть, почему им пришлось ее покинуть. Мой отец – и не только он – заботливо хранил и дополнял записанные аккуратным каллиграфическим почерком тетради со стихами и польскими песнями (они у меня сохранились); мать пела дворовые баллады, зачастую китчевые, рассчитанные на то, чтобы прошибить слезу, а также народные фривольные песенки. Иногда этот аутентичный патриотизм принимал забавные формы. Я помню ужасное возмущение местной польской диаспоры, когда крестьянина из обветшавшей белорусской деревни, который щеголял на велосипеде в кальсонах, соседи французы осмелились назвать поляком. Вспоминаю, как у меня возник спор с группой «французиков» в Фёр – я ретировался домой, чтобы пожаловаться, и мама дала мне совет: «А ты скажи им, что один поляк стоит больше, чем десять французов!». Я побежал вниз по лестнице и бросил им вслед эти мстивые слова. Они удивленно обернулись, а я – на всякий случай – бросился обратно наверх.
Вся эта атмосфера и мне, родившемуся во Франции, каким-то образом передавалась. У меня не было причин тосковать, ну, возможно, работая в аптеке, я чувствовал какую-то неудовлетворенность, неопределенное желание заниматься не только мытьем склянок и продажей лекарств, но и чем-то совершенно другим, более интересным… Постоянные разговоры о неизвестной мне родной стране сильно повлияли на мое воображение. Неудивительно, что я тоже хотел туда поехать.
Тем временем я отправился в менее отдаленный Париж. Мой отец, узнав, что в Париже появилась польская школа, поехал туда со мной. Эту польскую школу – курсы рисования и выпускной класс (может быть, два, уже не помню) – организовал Польский Красный Крест. Она находилась вместе с интернатом не в самом Париже, а в городке Уй, в одной остановке от теперь уже исторического Мезон-Лаффит (если ехать из Парижа по направлению к Гавру).
Обучение проходило в адском темпе. Сначала я не успевал практически ничего по всем предметам. С польским у меня были еще нелады. Говорить я, конечно, говорил, но с правописанием… Я, вероятно, делал больше ошибок, чем сам Бонапарт, как любил говаривать один из моих учителей в Фёр.
После окончания курсов рисования меня перевели в гимназию. Здесь было легче, хотя и не совсем.
У нас были очень хорошие бытовые условия, сытная и вкусная еда, и нам никогда не отказывали в добавке. Зато старались свести к минимуму наши поездки в Париж. Моих товарищей, которые были гораздо старше меня, освобожденных из немецких лагерей или с принудительных работ у бауэров, не собиравшихся возвращаться в «новую» Польшу, тянуло туда не только из-за достопримечательностей… Мои карманные деньги не позволяли впасть в раж (зарплаты учителя моего отца еле хватало, чтобы содержать семью; шахтеры знали об этом и поддерживали нас углем, и даже давали какие-то продукты). Но мне было достаточно просто бродить по Парижу, полному достопримечательностей или даже просто зрелищ – известная вещь. Однако, помня об этом запрете, означавшем, что в Париж следовало ездить как можно реже, я, как проштрафившийся, всегда возвращался оттуда с тревогой: не заметит ли меня один из учителей?
Навел на меня страх Аллан Коско, который в то время учил нас латыни и жил, как и некоторые другие учителя, в нашей школе-интернате. В поисках инструмента для глажки своих единственных, видавших виды брюк он заглянул в нашу комнату (я в то время жил с замечательнейшим Павлом Бейлиным, который, хотя и был намного старше, не относился ко мне как к сопляку, общался со мной на равных, что очень льстило мне). В те давние времена я заботился о стрелках на брюках и был владельцем собственного утюга. Аллан Коско хотел выполнить эту операцию сам, но я (обрадованный в дополнение ко всему, что его визиту я обязан не своей очередной поездкой в грешный город) счел целесообразным выручить его. Он снял брюки и уселся на край моей кровати в одних льняных подштанниках до середины бедер. Я придавил утюгом намоченную тряпку, чтобы она немного подсохла, прежде чем можно будет нормально гладить. Наблюдая за моими действиями, он вдруг спросил: «А ты не ездишь?». «Вот тебе на, – подумал я, – он видел, как я сегодня выходил из поезда». Но, прежде чем я успел начать переживать, он добавил: «Я-то езжу» – и скользящим движением руки показал, как он ездит утюгом по брюкам и не прижимает его к ним (наверно, он вообще никогда эту тряпочку не мочил, поэтому штанины у его брюк и напоминали две тонкие трубочки). Тогда я и подумать не мог, что мне выпала честь гладить брюки выдающегося польского поэта, с которым я много лет спустя встретился в Париже.
В первом классе гимназии, расположенной уже в самом Париже, на авеню де Ваграм, куда школа была переведена в 1946/1947 годах, таких чудаков уже не было.
Зато был Париж.
В то время Париж был грязным, черным, фасады Лувра, Нотр-Дама и прочих зданий годами не ремонтировались. Но при этом он казался красочным и невероятно очаровательным. На его улицах и площадях всегда происходило что-то впечатляющее: кто-то что-то продавал, призывал не упустить какую-то уникальную возможность покупки, пел, играл… Кроме того, ему всегда было, что предложить в области искусства в широком смысле этого слова. Опера стала для меня настоящим откровением. Внезапно на сцене я увидел то, что знал только по радио. Конечно, я сидел на галерке, поэтому на «Фаусте» я видел только половину сцены, естественно, нижнюю. После «Тоски», длившейся довольно долго, была поставлена сюрреалистическая драма «Груди Тиресия» Аполлинера. Что тогда началось в театре! Аудитория разделилась на два враждебных лагеря: сторонников и противников этого произведения (по сцене летали ночные горшки и, Бог знает, что еще, а от всей пьесы в моей голове остались лишь слова: «Et faites des enfants, vous qui n’en faites guère!», то есть «Плодите же детей, те, кто их мало плодит!»). Возможно, дошло бы даже до рукоприкладства, но жандармы, стоявшие до этого времени у входа, начали усмирять нарушителей порядка и растаскивать наиболее вспыльчивых. У такого провинциала как я аж дух захватило от происходящего.
И совершенно ошеломила меня, меня всегда увлекавшегося рисованием и живописью, большая ретроспективная выставка импрессионистов (1946 г. (?)) в музее Оранжери. Бесконечное восхищение ею я выразил в своем сочинении, которое получило одобрение нашей учительницы польского языка (что было очень важно для меня, поскольку, как я уже упоминал, с польским у меня были нелады). Одним словом, я могу с уверенностью сказать, что не столько польское прибежище стало для меня школой, сколько, и прежде всего, этот замечательный город, о котором я столько слышал и читал (в детстве я был с родителями на знаменитой Всемирной выставке, но, конечно, ничего не запомнил из того, что потом неоднократно повторяли родители). Теперь же этот город становился для меня все ближе.
Этот близкий контакт с Парижем и увлечение им продолжалось недолго. В письмах отец сообщал, что движение по репатриации поляков набирает силу. Многие уже уехали, пора и нам об этом подумать. Вскоре мой отец предпринял соответствующие шаги. Он верил, что нам будет лучше в новой Польше. По его настоянию я то и дело ходил в какое-то министерство или контору, чтобы узнать, что с нашим отъездом. Как вдруг однажды мне сообщили, что соответствующие документы уже готовы. Можно ехать. Как раз заканчивался учебный год. Я получил свидетельство, собрал чемодан, в котором, помимо моей одежды, нескольких книг и подарков для сестер, были еще купленные по просьбе отца для «выездного» знамени амарантовое полотно, золотая бахрома и баночка с серебряной краской из галереи «Лафайет». Накануне отъезда из Нуаян мы будем всю ночь шить, раскрашивать Орла и соответствующую моменту надпись.
Поездка должна была состояться в сентябре. Каникулы я провел с отцом в шахтерской кассе выплат. Не знаю, сам ли отец нашел работу или кто-то предложил ему ее, но каждый день на рассвете я вставал и полусонный с отцом тащился к автобусу, полному веселых, шутящих шахтеров, и мы все вместе ехали к находившейся в нескольких километрах от Нуаян шахте. Шахтеры спускались вниз, а мы шли в контору. Что-то мы с отцом заработали на дорогу, правда я сомневаюсь, что от нашей работы была какая-то польза: мы оба часами считали длинные столбцы чисел в бухгалтерских книгах, но суммы никогда не сходились. Мы начинали снова, и каждый раз выходило что-то иное. По ночам эти подсчеты и суммы преследовали меня. Французские бухгалтеры моментально, водя вниз-вверх пальцем в книге, производили подсчеты и не ошибались, они также очень хорошо знали, насколько жалкими были результаты наших усилий. Может быть, это была менее оскорбительная форма помощи для уезжавшего польского учителя?
Наконец наступил долгожданный день. Из какого-то дальнего уголка Франции приехал попрощаться дядя Юзек. Мои родители все еще что-то упаковывали, дядя Юзек, прекрасно зная, что его старший брат – прирожденный абстинент – не только не держит крепких напитков в доме, но что у него не найти и капли вина, предложил мне прогуляться по городу. Под городом имелся в виду кафе-ресторан, где я недавно продемонстрировал свое мастерство официанта. Мой дебют дегустатора белых вин закончился плачевно; я пришел на голодный желудок, а дядя Юзек щедро заказывал бокал за бокалом… Последствия можно себе представить.
За зданием вокзала нас ждал поезд – товарный поезд, очень длинный (на поворотах не было видно ни паровоза, ни последнего вагона). Длинный потому, что он должен был везти имущество многих польских фермеров: рабочие инструменты, всевозможные машины, крупный рогатый скот, мебель… Нас как-то подвезли к нему. Затем с помощью дяди Юзека мы внесли в вагон наш скарб, который мы без труда поместили в одном из углов. Наш багаж был поводом для многих шуток. «Ну, видишь, Леон, – говорил дядя Юзек, – ты читаешь и читаешь всю свою жизнь, учишься и учишься, и ничего с этого не имеешь. Я не учился и тоже ничего не имею». Золотые слова.
Дядя Юзек – человек простой, и в то же время прямолинейный, честный, добрый, по-своему смешной, нравившийся людям, бескорыстный. Все, что зарабатывал, сразу раздавал направо и налево. При этом он отличался смелостью. Когда в 1939 году французские власти передали лагерь Кеткидам (Бретань) польским воинским частям, формировавшимся во Франции, он немедленно присоединился к ним. Затем он попал в шталаг под фамилией Шабри, где его поместили среди французов. Там нацисты безжалостно изувечили его в ответ на оскорбительные слова в их адрес. Он потерял один глаз тогда; а потом с удовольствием показывал мне свой искусственный глаз, который он вынимал перочинным ножом из глазницы, что вызывало у меня настоящий ужас.
А теперь дядя Юзек стоит на перроне и ждет. Почему он не едет с нами? По всей видимости, у него были свои причины. Он вернется в Польшу при Гереке[18], чтобы здесь сложить свои кости. А тем временем, он стоит и ждет, когда тронется поезд.
Наконец, поезд медленно начал движение вперед. Я, прилипнув к окну вагона, едва вижу дядю Юзека. Его скрывает от меня стена слез.
Встреча с Польшей
Мы едем в Польшу. В Народную Польшу, о которой мы ничего не знаем. Народной Польше уже два года с небольшим. Мне – всего семнадцать. За плечами остается «моя Франция». Впереди – сплошная неизвестность.
Наш состав тащился и тащился через немецкую «зону», простукиваемый американцами; время от времени проводились обыски, как-то какой-то здоровый белый детина в форме довольно грубо начал копаться в нашей провизии. В ответ на мое замечание, что здесь есть «only our food»[19], он злобно взглянул на меня, но своих действий не прекратил.
Наконец поезд окончательно остановился. Граница Польши. Мендзылесе. На площадке перед поездом толчея: все пассажиры вышли из вагонов. Короткий обмен фразами и галопом к месту репатриации. Там, после отметки, куда мы едем, нам был назначен товарный вагон для перевозки наших пожитков. Однако на этот раз оказалось, что он не пустой, а в нем полно коробок. Отец, как всегда, готовый сделать одолжение любому, кто его любезно о чем-то попросит, ко всему прочему разрешил какому-то пассажиру с багажом ехать с нами. Тем более что приличного вида человеку было с нами по пути – до станции Лапы. Почему мы ехали именно туда? А-а-а, ну да, оттуда нас отделяло всего несколько километров от деревни Ковалещизны, где нас ждала бабушка, мать отца, которая после смерти дедушки и повторного брака с неким Малешкой переехала туда из Варшавы. Вскоре она снова осталась одна в маленьком хозяйстве, купленном на доллары, привезенные из Америки.
Мы снова тащимся и пялимся через открытую дверь на медленно плывущий довольно мрачный равнинный пейзаж. Перед остановкой Малкиня долго стоим под семафором. В какой-то момент большие темные тени отделяются от находящегося вдалеке леса и начинают двигаться в нашу сторону. Они становятся все больше и принимают человеческий облик. Остановившись на несколько минут, мужчины молча смотрят на нас и, наконец, задают отцу ряд вопросов: а что, как и откуда, и куда, а не евреи ли мы? Я не понимаю, что происходит. Ответы, видимо, удовлетворяют их, потому что они отворачиваются. Только тогда я замечаю висящие у них за спиной винтовки. Лесные люди[20]. К счастью, мы не представляли для них интереса. Ни мы, ни наш пассажир. Наконец мы едем дальше. Снова медленно. Внезапно посреди темной осенней ночи поезд останавливается. Ничего не видно. «Где мы?!» – кричим. «Лапы» – доносится из темноты ответ. Через какое-то время мы оказываемся вместе с нашим попутчиком в темном, с низким потолком бараке, где свалены все наши вещи и его коробки. Отец достает по очереди наши документы на репатриацию. Идет не только паспортный контроль, но и таможенное оформление. Все происходит как во сне. Потому что я тоже ужасно сонный, я слышу вопросы, которые задают моему отцу, но смысл которых до меня не доходит. В какой-то момент, однако, один вопрос, заданный резко, я осознаю: «А это что?». «Это… игрушки… для детей…», – запинаясь, отвечает отец, видно, что вопрос его застал врасплох. «Тоже мне игрушки – это же клавиши пианино!». Дальше я ничего не помню. Отец сказал мне присоединиться к матери с девочками рядом с нашим добром на неосвещенной платформе, а сам остался с молчаливым соседом и таможенниками. Позднее я узнал, что мы везли одного из многих мародеров, которые привозили с Возвращенных земель[21] части пианино и много других ценных вещей. Ему также, вероятно, пришлось договориться с местными таможенниками. Наверняка, не в первый раз. Но и мы благодаря ему нашли теплый приют у его родственников, живших возле станции. С хозяйкой мать даже подружилась и всегда навещала ее, когда приезжала в Лапы из Ковалещизны. У бабушки, женщины немолодой, но очень живой и дружелюбной, мы гостили недолго. Мы жили в ее чистеньком беленьком домике. Через некоторое время отец получил однокомнатную квартиру в деревянном доме в городке Лапы. В качестве соседей у нас был милиционер с сожительницей. Перед домом она вывешивала сушиться нижнее белье, в том числе огромные труселя, каких во Франции я не видывал. Они меня тем больше удивляли, так как на вид она не обладала такими пышными формами.
В городке Лапы я начал учиться в местной гимназии, куда отца взяли на должность учителя. Однако это продолжалось недолго. Однажды к нам пришли двое на вид невзрачных человека с пузатыми портфелями в руках. Их беседа с отцом была для меня непостижимым шифром. Однако мать, которая была, как всегда, прямолинейна и ревниво защищала интересы своего непрактичного мужа, что-то поняла и резко заявила: «Бесплатно мой муж работать не будет». Пришедшие, лишь молча, посмотрели друг на друга, не отреагировав на ее слова, и еще тише начали что-то разъяснять отцу. Казалось, что он им поддакивал в ответ. Вскоре я узнал, что этот разговор напрямую был связан с пламенной речью отца с балкона комитета партии перед толпой, собравшейся 1 мая на главной площади города. Отец, который во Франции не общался с местными коммунистами и не принадлежал ни к одной партии (был домоседом и заядлым читателем книг), теперь всем сердцем поверил в светлое будущее, которое должен был принести новый строй. С этим был связан этот разговор и наш немедленный переезд в Белосток.
Мы поселились в двухкомнатной квартире с довольно большой угольной печкой в задней части двухэтажного дома с садом, с продуктовым магазином в передней части, прямо у железнодорожных путей. Первый этаж занимало еще две семьи. Мама часто заглядывала в магазин не только за покупками, но и чтобы поболтать. Напротив через пути у пекаря был свой магазин, и оттуда в течение следующих нескольких лет приносилась прекрасная выпечка: рогалики, круглые буханки, называемые коронами, хрустящие и хорошо пропеченные, каких я в послевоенном Париже в глаза не видел (тогда без карточек можно было купить лишь кукурузный хлеб!). Сначала, в рамках борьбы с частной инициативой, исчез пекарь, а спустя годы старый дом был снесен…
Тем временем отец пропадал целыми днями. Из Воеводского комитета партии он вырывался на минуту, чтобы перекусить дома, за столом его было не видно из-за вечно раскрытой газеты «Трибуна Люду»[22], затем он снова уходил и возвращался поздно ночью. И так продолжалось до тех пор, пока он не вручил мне приглашение в городской театр на празднование объединения Польской социалистической партии и Польской рабочей партии, чтобы я пошел туда на его место. Я пошел, конечно, из любопытства, хотя был немного удивлен. Я сам принадлежал к Союзу демократической молодежи, потому что состав Союза борьбы молодежи был мне духовно чужд. Отец явно не одобрял мои предпочтения, но не вмешивался. Может, он хотел «воспитать» меня таким образом? В этом не было необходимости, потому что вскоре я оказался в Союзе польской молодежи[23]…
Зрительный зал был переполнен, в проходах стояли толпы. Я сидел с комфортом. Долго стоял громкий гул. Но все замерли, когда поднялся занавес. На сцену вышел человек, молчавший до тех пор, пока не стихли бесконечные аплодисменты. Затем он обратился к аудитории вибрирующим от волнения зычным голосом: «Я знаю, товарищи, чему вы аплодируете! Вы аплодируете факту создания Польской объединенной рабочей партии!» Позже были еще выступления и обязательная художественная часть. Я не помню, чтобы это произвело на меня какое-то впечатление, которого, вероятно, ожидал мой отец.
Чтобы уже не возвращаться к этим вопросам, скажу, что его партийная карьера закончилась одновременно с осуждением правого уклона в партии и арестом Гомулки[24]. Позднее отец уже больше не пользовался расположением. По всей видимости, не сумел, хотя еще долгое время выслушивал наши критические замечания, выдвигаемые с юношеским запалом.
Он неустанно менял работу, но никакая из них не была достойно оплачиваемой. А ведь у него на содержании были жена и три дочери: Денис, Ирена и Марыся. Он изъездил весь Белостокский регион с лекциями, которые читал от Общества всеобщего знания[25]. Возвращался измученный, но мы ни разу не слышали от него ни единой жалобы. Мы так и не узнали обо всем унижении, которое ему пришлось испытать от смены новых властей. Молодые волки начинали охоту. Старые идеалисты должны были уступить им место.
Дома становилось все более скудно, хотя мы с сестрами постепенно становились все более самостоятельными. К счастью, у нас была возможность помочь родителям, отблагодарить их хоть немного за все то хорошее, что мы от них получили. Когда пришло время выхода на пенсию, отец не стал пытаться получить повышенную пенсию как партийный. После событий на побережье[26] он перестал платить взносы. Не хотел иметь ничего общего с теми, кто стрелял в людей. Правда, он предпочитал не говорить о своем разочаровании. Французская пенсия ему и матери теперь позволила вести достойную жизнь, какой у них прежде не было…