– Это, знаешь ли, Сомс, всегда было скучновато. А теперь, если не действовать быстро, все так и ускользает.
Сомс взялся за шляпу.
– Вот табакерка твоя наверняка ускользнет, если мы будем зевать.
– Ну, спасибо, милый мальчик. Я все-таки надеюсь, что мы ее найдем. Милый папа так ею гордился, а когда он умер, она не стоила и половины против теперешней цены.
– И четверти не стоила, – сказал Сомс.
И эта мысль продолжала сверлить его, когда он вышел на улицу. Что толку в благоразумии, когда первый встречный может явиться и прикарманить его плоды? Теперь над собственностью издеваются; но ведь собственность – доказательство благоразумия, в половине случаев – вопрос собственного достоинства. И он подумал о чувстве собственного достоинства, которое украл у него Босини в те далекие горестные дни. Ведь даже в браке проявляешь благоразумие, противопоставляешь себя другим. У человека есть «нюх на победителя», как тогда говорили; правда, он иногда подводит. Ирэн не была «победителем», о нет! Ах, он забыл спросить Уинифрид об этом Джоне Форсайте, который неожиданно опять появился на горизонте. Но сейчас важнее табакерка. Он слышал, что «Брюмель-клуб» – это своего рода притон; там, верно, полно игроков и комиссионеров. Вот зло сегодняшнего дня – это да еще пособие по безработице. Работать? Нет, этого они не желают. Лучше продавать все, что придется, предпочтительно автомобили, и получать комиссионные. «Брюмель-клуб»! Да, вот он. Сомс помнил эти окна. Во всяком случае, делу не повредит, если он узнает, действительно ли этот субъект здесь числится. Он вошел и справился:
– Мистер Стэйнфорд член этого клуба?
– Да. Не знаю, здесь ли он. Эй, Боб, мистер Стэйнфорд не приходил?
– Только что пришел.
– О, – сказал Сомс слегка испуганно.
– К нему джентльмен, Боб.
Сомс почувствовал легкую тошноту.
– Пройдите сюда, сэр.
Сомс глубоко вздохнул, и ноги его двинулись вперед. В грязноватой и тесной нише у самого входа он увидел человека, который развалился в старом кресле и курил папиросу, вставленную в мундштук. В одной руке он держал маленькую красную книжку, в другой – карандашик, и держал он их так спокойно, словно собирался записать мнение, которое у него еще не сложилось. На нем был темный костюм в узкую полоску; он сидел положив ногу на ногу, и Сомс заметил, что одна нога в старом, сношенном коричневом башмаке, начищенном наперекор всеразрушающему времени до умилительного блеска, медленно описывает круги.
– К вам джентльмен, сэр.
Теперь Сомс увидел лицо: брови подняты, как стрелки, глаза почти совсем закрыты веками. Как и вся фигура, лицо это производило впечатление просто поразительной томности. Худое до предела, длинное, бледное, оно, казалось, все состояло из теней и легких горбинок. Нога застыла в воздухе, вся фигура застыла. У Сомса явилось курьезное ощущение, точно сидящий перед ним человек дразнит его своей безжизненностью. Не успев подумать, он начал:
– Мистер Стэйнфорд, не так ли? Не беспокойтесь, пожалуйста. Моя фамилия Форсайт. Вы вчера после обеда заходили в дом моей сестры на Грин-стрит.
Морщины вокруг маленького рта слегка дрогнули, затем послышались слова:
– Прошу садиться.
Теперь глаза открылись – когда-то, по-видимому, они были прекрасны. Они снова сузились, и Сомс невольно подумал, что их обладатель пережил все, кроме самого себя. Он поборол минутное сомнение и продолжал:
– Я хотел задать вам один вопрос. Во время вашего визита не заметили ли вы случайно на столе табакерку Louis Quinze? Она… э-э… пропала, и мы хотели бы установить время ее исчезновения.
Человек в кресле улыбнулся, как мог бы улыбнуться бесплотный дух.
– Что-то не помню.
С мыслью: «Она у него» – Сомс продолжал:
– Очень жаль, вещь ценили как память. Ее, без сомнения, украли. Я хотел выяснить это дело. Если б вы ее заметили, мы могли бы точно установить время пропажи… на столике, как раз где вы сидели, синяя эмаль.
Худые плечи слегка поежились, словно им не нравилась попытка возложить на них ответственность.
– К сожалению, не могу вам помочь. Я ничего не заметил, кроме очень хорошего инкрустированного столика.
«В жизни не видел такого хладнокровия, – подумал Сомс. – Интересно, сейчас она у него в кармане?»
– Вещь эта – уникум, – произнес он медленно. – Для полиции трудностей не представится. Ну что ж, большое спасибо. Простите за беспокойство. Вы, кажется, учились с моим племянником? Всего хорошего.
– Всего хорошего.
С порога Сомс незаметно оглянулся. Фигура была совершенно неподвижна, ноги все так же скрещены, бледный лоб под гладкими седеющими волосами склонялся над красной книжечкой. По виду ничего не скажешь! Но вещь у него, сомнений быть не может.
Он вышел на улицу и направился к Грин-парку, испытывая очень странное чувство. Тащить что плохо лежит! Чтобы аристократ дошел до такого! История с Элдерсоном была не из приятных, но не так печальна, как эта. Побелевшие швы прекрасного костюма, поперечные трещины на когда-то превосходных штиблетах, выцветший, идеально завязанный галстук – все это свидетельствовало о том, что внешний вид поддерживается со дня на день, впроголодь. Это угнетало Сомса. До чего же томная фигура! А что, в самом деле, предпринять человеку, когда у него нет денег, а работать он не может, даже если это вопрос жизни? Устыдиться своего поступка он не способен, это ясно. Нужно еще раз поговорить с Уинифрид. И, повернувшись на месте, Сомс пошел обратно в направлении Грин-стрит. При выходе из парка, на другой стороне Пикадилли, он увидел ту же томную фигуру. Она тоже направлялась в сторону Грин-стрит. Ого! Сомс пересек улицу и пошел следом. Ну и вид у этого человека! Шествует так, словно явился в этот мир из другой эпохи, из эпохи, когда выше всего ценился внешний вид. Он чувствовал, что «этот тип» скорее расстанется с жизнью, чем выкажет интерес к чему бы то ни было. Внешний вид! Возможно ли довести презрение к чувству до такого совершенства, чтобы забыть, что такое чувство? Возможно ли, что приподнятая бровь приобретает больше значения, чем все движения ума и сердца? Шагают поношенные павлиньи перья, а павлина-то внутри и нет. Показать свои чувства – вот, может быть, единственное, чего этот человек устыдился бы. И сам немного дивясь своему таланту диагноста, Сомс не отставал от него, пока не очутился на Грин-стрит. О черт! Тот и правда шел к дому Уинифрид! «Преподнесу же я ему сюрприз», – подумал Сомс. И, прибавив шагу, он сказал, слегка задыхаясь, на самом пороге дома:
– А, мистер Стэйнфорд! Пришли вернуть табакерку?
Со вздохом, чуть-чуть опершись тростью на тротуар, фигура обернулась. Сомсу вдруг стало стыдно, точно он в темноте испугал ребенка. Неподвижное лицо, с поднятыми бровями и опущенными веками, было бледно до зелени, как у человека с больным сердцем; на губах пробивалась слабая улыбка. Добрых полминуты длилось молчание, потом бледные губы заговорили:
– А это смотря по тому – сколько?
Теперь Сомс окончательно задохнулся. Какая наглость!
А губы опять зашевелились:
– Можете получить за десять фунтов.
– Могу получить даром, – сказал Сомс, – стоит только позвать полисмена.
Опять улыбка.
– Этого вы не сделаете.
– Почему бы нет?
– Не принято.
– Не принято, – повторил Сомс. – Это еще почему? В жизни не встречал ничего более бессовестного.
– Десять фунтов, – сказали губы. – Они мне очень нужны.
Сомс стоял раскрыв глаза. Бесподобно! Человек смущен не больше, чем если бы он просил прикурить; ни один мускул не дрогнул в лице, которое, кажется, вот-вот перестанет жить. Большое искусство! Он понимал, что произносить тирады о нравственности нет никакого смысла. Оставалось либо дать десять фунтов, либо позвать полисмена. Он посмотрел в оба конца улицы.
– Нет. Ни одного не видно. Табакерка при мне. Десять фунтов.
Сомс попытался что-то сказать. Этот человек точно гипнотизировал его. И вдруг ему стало весело. Ведь нарочно не придумаешь такого положения!
– Ну, знаете ли, – сказал он, доставая две пятифунтовые бумажки, – такой наглости…
Тонкая рука достала пакетик, чуть оттопыривавший боковой карман.
– Премного благодарен. Получите. Всего лучшего!
Он пошел прочь. В движениях его была все та же неподражаемая томность; он не оглядывался. Сомс стоял, зажав в руке табакерку, смотрел ему вслед.
– Да, – сказал он вслух, – теперь таких не делают. – И нажал на кнопку звонка.
VII
Майкл терзается
За те восемь дней, что длилась генеральная стачка, в несколько горячечном существовании Майкла отдыхом были только часы, проведенные в палате общин, столь поглощенной измышлениями, что бы такое предпринять, что она не предпринимала ничего. У него сложилось свое мнение, как уладить конфликт; но, поскольку оно сложилось только у него, результат этого никак не ощущался. Все же Майкл отмечал с глубоким удовлетворением, что день ото дня акции британского характера котируются все выше как в Англии, так и за границей, и с некоторой тревогой – что акции британских умственных способностей упали почти до нуля. Постоянная фраза мистера Блайта: «И о чем только эти… думают?» – неизменно встречала отклик у него в душе. О чем они, в самом деле, думают? Со своим тестем он имел на эту тему только один разговор.
Сомс взял яйцо и сказал:
– Ну, государственный бюджет провалился.
Майкл взял варенья и ответил:
– А когда вы были молоды, сэр, тогда тоже происходили такие вещи?
– Нет, – сказал Сомс, – тогда профсоюзного движения, собственно говоря, и не было.
– Многие говорят, что теперь ему конец. Что вы скажете о стачке как о средстве борьбы, сэр?
– Для самоубийства – идеально. Поразительно, как они раньше не додумались.
– Я, пожалуй, согласен, но что же тогда делать?
– Ну как же, – сказал Сомс, – ведь у них есть право голоса.
– Да, так всегда говорят. Но роль парламента, по-моему, все уменьшается: в стране сейчас есть какое-то направляющее чувство, которое и решает все вопросы раньше, чем мы успеваем добраться до них в парламенте. Возьмите хоть эту забастовку: мы здесь бессильны.
– Без правительства нельзя, – сказал Сомс.
– Без управления – безусловно. Но в парламенте мы только и делаем, что обсуждаем меры управления задним числом и без видимых результатов. Дело в том, что в наше время все слишком быстро меняется – не уследишь.
– Ну, вам виднее, – сказал Сомс. – Парламент всегда был говорильней.
И в полном неведении, что процитировал Карлейля[20] – слишком экспансивный писатель, который в его представлении почему-то всегда ассоциировался с революцией, – он взглянул на картину Гойи и добавил:
– Мне все-таки не хотелось бы увидеть Англию без парламента. Слышали вы что-нибудь об этой рыжей молодой женщине?
– Марджори Феррар? Очень странно, как раз вчера я встретил ее на Уайтхолл. Сказала мне, что водит правительственную машину.
– Она с вами говорила?
– О да. Мы друзья.
– Гм, – сказал Сомс, – не понимаю нынешнего поколения. Она замужем?
– Нет.
– Этот Мак-Гаун дешево отделался, хоть и зря – не заслужил. Флер не скучает без своих приемов?
Майкл не ответил. Он не знал. Они с Флер были в таких прекрасных отношениях, что мало были осведомлены о мыслях друг друга. И, чувствуя, как его сверлят серые глаза тестя, он поспешил сказать:
– Флер молодцом, сэр.
Сомс кивнул.
– Не давайте ей переутомляться с этой столовой.
– Она работает с большим удовольствием – есть случай приложить свои способности.
– Да, – сказал Сомс, – голова у нее хорошая, когда она ее не теряет. – Он словно опять посоветовался с картиной Гойи, потом добавил:
– Между прочим, этот молодой Джон Форсайт опять здесь, мне говорили – живет пока на Грин-стрит, работает кочегаром или что-то в этом роде. Детское увлечение… но я думал, вам не мешает знать.
– О, – сказал Майкл, – спасибо. Я не знал.
– Она, вероятно, тоже не знает, – осторожно сказал Сомс, – я просил не говорить ей. Вы помните, в Америке, в Маунт-Вернон, когда мне стало плохо?
– Да, сэр. Отлично помню.
– Ну, так я не был болен. Просто я увидел, что этот молодой человек и его жена беседуют с вами на лестнице. Решил, что Флер лучше с ними не встречаться. Все это очень глупо, но никогда нельзя знать…
– Да, – сказал Майкл сухо, – никогда нельзя знать. Я помню, он мне очень понравился.
– Гм, – пробормотал Сомс, – сын своего отца, я полагаю.
И по выражению его лица Майкл решил, что преимущество это сомнительное.
Больше ничего не было сказано, так как Сомс всю жизнь считал, что говорить нужно только самое необходимое, а Майкл предпочитал не разбирать поведения Флер всерьез даже с ее отцом. Последнее время она казалась ему вполне довольной. После пяти с половиной лет брака он был уверен, что как человек он нравится Флер, что как мужчина он ей не неприятен и что неразумен тот, кто надеется на большее. Правда, она упорно отказывалась от второго издания Кита, но только потому, что не хотела еще раз выйти из строя на несколько месяцев. Чем больше у нее дела, тем она довольнее – столовая, например, дала ей повод развернуться вовсю. Знай он, правда, что там кормится Джон Форсайт, Майкл встревожился бы; а так известие о приезде молодого человека в Англию не произвело на него большого впечатления. В те напряженные дни его внимание целиком поглощала Англия. Его бесконечно радовали все проявления патриотизма: студенты, работающие в порту, девушки за рулем автомобилей, продавцы и продавщицы, бодро шагающие пешком к месту работы, великое множество добровольческой полиции, общее стремление «продержаться». Даже бастующие были добродушны. Его заветные взгляды относительно Англии изо дня в день подтверждались в пику всем пессимистам. И он чувствовал, что нет сейчас столь неанглийского места, как палата общин, где людям ничего не оставалось, как строить грустные физиономии да обсуждать «создавшееся положение».
Известие о провале генеральной стачки застигло его, когда он только что отвез Флер в столовую и ехал домой. Шум и толкотня на улицах и слова «Стачка окончена», наскоро нацарапанные на всех углах, появились еще раньше, чем газетчики стали торопливо выкрикивать: «Конец стачки – официальные сообщения!» Майкл затормозил у тротуара и купил газету. Вот оно! С минуту он сидел не двигаясь, горло у него сдавило, как в тот день, когда узнали о перемирии. Исчез меч, занесенный над головой Англии! Иссяк источник радости для ее врагов! Люди шли и шли мимо него, у каждого была в руках газета, глаза глядели необычно. К этой новости относились почти так же трезво, как отнеслись к самой стачке. «Добрая старая Англия! Мы великий народ, когда есть с чем бороться», – думал он, медленно направляя машину к Трафальгар-сквер. Прислонившись к каменной ограде, стояла группа мужчин, без сомнения участвовавших в стачке. Он попытался прочесть что-нибудь у них на лицах. Радость, сожаление, стыд, обида, облегчение? Хоть убей, не разобрать. Они балагурили, перебрасывались шутками.
«Неудивительно, что мы – загадка для иностранцев, – подумал Майкл. – Самый непонятный народ в мире».
Держась края площади, он медленно проехал на Уайтхолл. Здесь можно было уловить легкие признаки волнения. Вокруг памятника неизвестному солдату и у поворота на Даунинг-стрит густо толпился народ; там и сям покрикивали «ура!». Доброволец-полисмен переводил через улицу хромого; когда он повернул обратно, Майкл увидел его лицо. Ба, да это дядя Хилери! Младший брат его матери, Хилери Черрел, викарий прихода Св. Августина в «Лугах».
– Алло, Майкл!
– Вы в полиции, дядя Хилери? А ваш сан?
– Голубчик, разве ты из тех, которые считают, что для служителей церкви не существует мирских радостей? Ты не становишься ли консервативен, Майкл?
Майкл широко улыбнулся. Его непритворная любовь к дяде Хилери складывалась из восхищения перед его худощавым и длинным лицом, морщинистым и насмешливым; из детских воспоминаний о весельчаке дядюшке; из догадки, что в Хилери Черреле пропадал полярный исследователь или еще какой-нибудь интереснейший искатель приключений.
– Кстати, Майкл, когда ты заглянешь к нам? У меня есть превосходный план, как прочистить «Луга».
– А, – сказал Майкл, – все упирается в перенаселение, даже стачка.
– Правильно, сын мой. Так вот, заходи поскорее. Вам, парламентским господам, нужно узнавать жизнь из первых рук. Вы там, в палате, страдаете от самоотравления. А теперь проезжайте, молодой человек, не задерживайте движение.
Майкл проехал, не переставая улыбаться. Милый дядя Хилери! Очеловечивание религии и жизнь, полная опасностей – лазил на самые трудные горные вершины Европы, – никакого самомнения и неподдельное чувство юмора. Лучший тип англичанина! Ему предлагали высокие посты, но он сумел от них отвертеться. Он был, что называется, непоседа и часто грешил отчаянной бестактностью; но все любили его, даже собственная жена. На минуту Майкл задумался о своей тете Мэй. Лет сорок, трое ребят и тысяча дел на каждый день; стриженая и веселая, как птица. Приятная женщина тетя Мэй!
Поставив машину в гараж, он вспомнил, что не завтракал. Было три часа. Он выпил стакан хереса, закусывая печеньем, и пошел в палату общин. Палата гудела в ожидании официального заявления. Он откинулся на спинку скамьи, вытянул вперед ноги и стал терзаться праздными мыслями. Какие тут вершились когда-то дела! Запрещение работорговли и детского труда, закон о собственности замужней женщины[21], отмена хлебных законов! Но возможно ли такое и теперь? А если нет, то что это за жизнь? Он сказал как-то Флер, что нельзя два раза переменить призвание и остаться в живых. Но хочется ли ему остаться в живых? Если отпадает фоггартизм – а фоггартизм отпал не только потому, что никогда не начинался, – чем он, по существу, интересуется?
Уходя, оставить мир лучшим, чем ты застал его? Сидя здесь, он без труда усматривал в этом замысле некоторый недостаток четкости, даже если ограничить его Англией. Это была мечта палаты общин; но, захлебываясь в смене партий, она что-то медленно приближалась к ее осуществлению. Лучше наметить себе какой-то участок административной работы, крепко держаться его и чего-то добиться. Флер хочет, чтобы он занялся Кенией и индийцами. Опять что-то отвлеченное и не связанное непосредственно с Англией. Какой определенный вид работы всего нужнее Англии? Просвещение? Опять неясность! Как знать, в какое русло лучше всего направить просвещение? Вот, например, когда было введено всеобщее обучение за счет государства, – казалось, что вопрос решен. Теперь говорят, что оно оказалось гибельным для самого государства. Эмиграция? Заманчиво, но не созидательно. Возрождение сельского хозяйства? Но сочетание того и другого сводилось к фоггартизму, а он успел усвоить, что только крайняя нужда убедит людей в закономерности его; можно говорить до хрипоты и все-таки не убедить никого, кроме самого себя.
Так что же?
«У меня есть превосходный план, как прочистить „Луга“… „Луга“ были одним из самых скверных трущобных приходов Лондона. „Заняться трущобами, – подумал Майкл, – это хоть конкретно“. Трущобы кричат о себе даже запахами. От них идет вонь, и дикость, и разложение. А между тем живущие там привязаны к ним; или, во всяком случае, предпочитают их другим, еще неизвестным трущобам. А трущобные жители такой славный народ! Жаль ими швыряться. Надо поговорить с дядей Хилери. В Англии еще столько энергии, такая уйма рыжих ребятишек! Но, подрастая, энергия покрывается копотью, как растения на заднем дворе. Перестройка трущоб, устранение дыма, мир в промышленности, эмиграция, сельское хозяйство и безопасность в воздухе. „Вот моя вера, – подумал Майкл. – И черт меня побери, если такая программа хоть для кого недостаточно обширна!“»
Он повернулся к министерской скамье и вспомнил слова Хилери об этой палате. Неужели все они действительно в состоянии самоотравления – медленного и непрерывного проникновения яда в ткани? Все эти окружающие его господа воображают, что заняты делом. И он оглядел «господ». С большинством из них он был знаком и ко многим относился с большим уважением, но все скопом – что и говорить, они выглядели несколько растерянно. У его соседа справа передние зубы обнажились в улыбке утопленника. «Право же, – подумал Майкл, – прямо геройство, как это мы все день за днем сидим здесь и не засыпаем!»
VIII
Тайна
У Флер не было оснований ликовать по поводу провала генеральной стачки. Не в ее характере было рассматривать такой вопрос с общенациональной точки зрения. Столовая окончательно утвердила ее веру в себя, которую так жестоко поколебала история с Марджори Феррар; и быть по горло занятой вполне ей подходило. Нора Кэрфью, она сама, Майкл и его тетка, леди Элисон Черрел, завербовали первоклассный штат помощников всех возрастов, и по большей части из высшего общества. Они работали, выражаясь общепринятым языком, как негры. Их ничто не смущало, даже тараканы. Они вставали и ложились спать в любое время. Никогда не сердились и были неизменно веселы. Одним словом, трудились вдохновенно. Компания железной дороги не могла надивиться, как они преобразили внешний вид столовой и кухни. Сама Флер не покидала капитанского мостика. Она взяла на себя смазку учрежденческих колес, бесчисленные телефонные схватки с бюрократизмом и открытые бои с представителями правления. Она даже забралась в карман к отцу, чтобы пополнять возникающие нехватки. Добровольцев кормили до отвала, и – по вдохновенному совету Майкла – она подрывала стойкость пикетчиков, потихоньку угощая их кофе с ромом в самые разнообразные часы их утомительных бдений. Ее снабженческий автомобиль, вверенный Холли, пробирался взад и вперед через блокаду, словно у него и в мыслях не было магазина Хэрриджа, где закупались продукты.
– Надо все сделать, чтобы бастующие вздремнули на оба глаза, – говорил Майкл.
Сомневаться в успехе столовой не приходилось. Флер больше не видела Джона, но жила в том своеобразном смешении страха и надежды, которое знаменует собою истинный интерес к жизни. В пятницу Холли сообщила ей, что приехала жена Джона: нельзя ли привести ее завтра утром?
– Конечно! – сказала Флер. – Какая она?
– Очень мила, глаза как у русалки; по крайней мере Джон так полагает. Но если русалка, то из самых симпатичных.
– Мм, – сказала Флер.
На следующий день она сверяла по телефону какой-то список, когда Холли привела Энн. Почти одного роста с Флер, прямая и тоненькая, волосы потемнее, цвет лица посмуглее и темные глаза (Флер стало ясно, что понимала Холли под словом «русалочьи»), носик чуть-чуть слишком смелый, острый подбородок и очень белые зубы – вот она, та, что заменила ее. Знает ли она, что они с Джоном…
И, протягивая ей свободную руку, Флер сказала:
– По-моему, вы как американка поступили очень благородно. Как поживает ваш брат Фрэнсис?
Рука, которую она пожала, была сухая, теплая, смуглая; в голосе, когда та заговорила, лишь чуточку слышалась Америка, словно Джон потрудился над ним:
– Вы были так добры к Фрэнсису. Он постоянно вас вспоминает. Если бы не вы…
– Это пустяки. Простите… Да-да?… Нет! Если принцесса приедет, передайте ей, не будет ли она так добра заехать, когда они обедают. Да, да, спасибо!.. Завтра? Конечно… Как доехали? Качало?
– Ужас! Хорошо, что Джона со мной не было. Отвратительно, когда мутит, правда?
– Меня никогда не мутит, – сказала Флер.
У этой девчонки есть Джон, и он заботится о ней, когда ее мутит! Красивая? Да. Загорелое лицо очень подвижно, похожа, пожалуй, на брата, но глаза такие манящие, куда более выразительные. Что-то есть в этих глазах, почему они такие странные и интересные. Ну да, самую малость косят! И держаться она умеет – какой-то особенный поворот шеи, прекрасная посадка головы. Одета, конечно, очаровательно. Взгляд Флер скользнул вниз, к икрам и щиколоткам. Не толстые, не кривые! Вот несчастье!
– Я так вам благодарна, что вы разрешили мне помочь.
– Ну что вы! Холли вас просветит. Вы возьмете ее в магазины, Холли?
Когда она ушла, опекаемая Холли, Флер прикусила губу. По бесхитростному взгляду жены Джона она догадалась, что Джон ей не сказал. До чего молода! Флер вдруг показалось, словно у нее самой и не было молодости. Ах, если бы у нее не отняли Джона! Прикушенная губа задрожала, и она поспешно склонилась над телефоном.
При всех новых встречах с Энн – три или четыре раза до того, как столовая закрылась, – Флер заставляла себя быть приветливой. Она инстинктом чувствовала, что сейчас не время отгораживаться от кого бы то ни было. Чем явилось для нее возвращение Джона, она еще не знала; но на этот раз, что бы она ни надумала, никто не посмеет вмешаться. Теперь она сама себе хозяйка – не то что тогда, когда они с Джоном были невинными младенцами. Ее охватила злая радость, когда Холли сказала: «Энн от вас в восторге, Флер!» Нет, Джон ничего не рассказал жене. Это на него и похоже, ведь тайна была не только его! Но долго ли эта девочка останется в неведении? В день закрытия столовой она сказала Холли: