Книга Пьер, или Двусмысленности - читать онлайн бесплатно, автор Герман Мелвилл. Cтраница 10
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пьер, или Двусмысленности
Пьер, или Двусмысленности
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пьер, или Двусмысленности

Когда же портрет прибыл в Луга, так сложилось, что мать его находилась в отлучке; и потому Пьер просто молча повесил его в своем маленьком кабинете; а когда спустя день-два его мать возвратилась, он не сказал ей ни слова о получении портрета, все еще на диво глубоко чувствуя ту некую тусклую тайну, что окутывала картину, да опасаясь не без причины, что ему вовсе откажут в праве преклоняться пред ней, ежели он начнет с матерью какие угодно препирательства о подарке тетушки Доротеи или же осмелится выказать несносное любопытство, делая матери вопросы о причинах ее личного и упорного предубеждения против сей картины. Но как только проведал он – и случилось это спустя совсем немного дней после прибытия портрета в имение, – что мать посетила его маленький кабинет, то, увидевшись с нею на другой день, он приготовлялся услышать, что-то она сама скажет о том последнем украшении, что там прибавилось; но поскольку она пренебрегла всяким упоминанием о чем-либо в этом духе, он незаметно впился в нее глазами, силясь подметить малейшее новое чувство, что затуманило бы ее чело, как он мог того ожидать. Однако он не нашел в ней никакой перемены. А поскольку всякая истинная учтивость от природы имеет накопительный эффект, то сие внушающее трепет, взаимно принятое, хоть и лишь подразумеваемое табу в разговорах, что вели меж собою мать и сын, так никогда и не было нарушено. И то была еще одна, дорогая им обоим, и свято ими чтимая, и благая связь меж ними. Ибо, что бы там порою ни говорили иные влюбленные, любовь не всегда бежит секретов, как и природа, по преданию, боится пустоты[75]. Любовь родилась из тайн, как прелестная Венера – из ажурной и вечной пены морской. Секреты любви, будучи таинственными действами, всегда подлежат трансцендентному да вечности; и потому они подобны хрупким мосткам, что повисли над бездной, через которую наши будущие тени отлетят в те края, где царят золотые туманы да вдохновение, где берут начало все поэтические, прекрасные мысли, что станут проникать в нас по крупицам, как, должно быть, жемчуга капают вниз с радуги.

Со временем, сие безгрешное и чистейшей воды невинное умолчание с обеих сторон привело лишь к тому, что портрет представлялся даже в более выгодном свете, поскольку тем самым на него набрасывали еще несколько прелестных покровов тайны да приправляли, так сказать, свежим фенхелем[76] и розмарином благоговейную память об отце. Несмотря на то что Пьер, как мы уже сказывали, оставшись в одиночестве, любил, само собою, помечтать о какой-то невероятной разгадке предпоследней тайны портрета, да такой, чтобы в нее входило и объяснение странной неприязни его матери, однако даже искусный разбор всех фактов, что он всякий раз производил в уме, когда отдавался таким мечтам, никогда не побуждал его преступить заветную черту с тем, чтобы вывести личную неприязнь его матери на чистую воду, поставив ее вдруг над всеми двусмысленными рассуждениями о неизвестных сторонах характера да холостяцких годах жизни того, с кого писали сей портрет. Не то чтобы он категорически запрещал своей фантазии прогуливаться в полях цветистых предположений, но всем таким размышлениям должно было лишь прославлять тот чистый, святой образ, что в его душе покоился на общепризнанных и общеизвестных фактах жизни его отца.

V

Если ум без цели странствует в бесконечно раздвигаемых пределах недолговечного вымысла и всякую ясную мысль или яркий образ он возьмется объяснять тысячей мелких подробностей, кои сам же и создает, черпая их из вечного источника, где распадаются на фрагменты все его прежние думы, то под силу ли нам тогда пытаться поймать на лету да обрисовать наименее размытую из тех догадок, что во времена его ранней юности, кои мы ныне описываем, довольно часто вертелась на уме у Пьера, когда б он ни начал строить предположения, объясняющие заметную неприязнь его матери к портрету. Мы рискнем все же и сделаем всего один набросок.

«Да, – смутно думалось иной раз Пьеру, – как знать, вдруг кузен Ральф, может статься, был недалек от истины, высказывая догадку, что мой отец и впрямь питал в свое время некие мимолетные чувства к прелестной молодой француженке? А сей портрет был сделан именно в то время и, право же, и преследовал-то лишь одну цель – запечатлеть какое-то неопределенное, но подлинное доказательство той любви, кое притаилось в очерке этих румяных губ, вот почему сие выражение его лица вовсе не кажется ни близким, ни узнаваемым, ни приятным моей матери, ибо отец мой не улыбался ей так никогда (с самого первого дня их знакомства); да прибавить сюда еще то известное чувство, что свойственно одним лишь женщинам, то чувство, кое я бы мог, возможно, назвать, если б оно относилось к любой другой леди, своеобразною ревностью влюбленной женщины, ее непомерно требовательною гордостью, что шепчет ей о том, что сей взгляд, каким отец смотрит с портрета, по некой неясной причине предназначен вовсе не ей, а какой-то другой и неизвестной красавице; и потому она даже слышать о нем не может, и потому она решительно его отвергла, ибо она, само собой, и будет столь нетерпима, когда другие делятся воспоминаниями о моем отце, где тот, как она помнит, еще не был ни словом, ни чувством связан с нею.

Поскольку тот парадный портрет, который отличается куда более внушительными размерами и висит в нашей большой гостиной, был сделан, когда мой отец находился во цвете лет, в те поры, когда шли лучшие дни его супружеского союза, а жизнь представлялась им обоим в розовых тонах, написанный по личной настойчивой просьбе моей матери, кисти знаменитого художника, которого она сама выбирала, да не забыть и одеяния моего отца, в коих он позировал, что также отвечали ее вкусу, и те, кто знал отца, твердят со всех сторон, что здесь необыкновенно счастливое сходство, таким-де он и был в те года, а их уверенность духовно укрепляет мои смутные детские воспоминания, – и это все причины, почему сей портрет из большой гостиной обладает в ее глазах бесчисленными очарованиями, ибо в нем она любуется своим супругом, видя его именно тем, кем он ей казался; на этом-то портрете ей нет нужды отрешенно взирать на чуждый призрак, что во всех прочих будит стародавние, а по ее мнению, едва ль не сочиненные воспоминания о холостяцких годах жизни моего отца. Ну, а на том, другом портрете ее любящему взору предстает одно перепевание более поздних повестей и преданий о его верной любви к ней в годы их брака. Да, нынче мне думается, я вижу все ясно, и это не могло быть иначе. Но меж тем рой ранее неведомых, чудных мыслей поднимается во мне всякий раз, как устремлю свой взор на загадочный портрет отца в кресле – портрет, где отец хоть и видится мне еще большим незнакомцем, чем то могло бы казаться моей матери, все ж таки, мнится, порой мне говорит: „Пьер, не верь картине из большой гостиной; это не твой отец; или, по крайней мере, она говорит не все о твоем отце. Пораскинь умом, Пьер, не можем ли мы, два портрета, составлять вместе один общий. Добродетельные жены всегда питают безграничную привязанность к тем образам своих мужей, что сами себе и выдумали; а добродетельные вдовы всегда чересчур благоговеют перед мнимыми призраками тех самых выдуманных мужей, Пьер. Взгляни снова, я твой отец, каким он был на самом деле. Во взрослой жизни, Пьер, под влиянием света мы лишаемся простора в наших желаниях да приобретаем глянец; тысяча правил приличия, светских условностей и масок нас теснит, Пьер, и тогда мы так или иначе предаем самих себя да нарекаем вымысел нашим именем, Пьер; в юности мы живем, Пьер, а в зрелые года кажемся. Взгляни же на меня снова. Я твой истинный отец, гораздо более верное его отражение, хоть ты и думаешь, что не знаешь меня, Пьер. Ни один отец не поверяет сокровенных мыслей малолетним детям, Пьер. Порой у нас за душою с лихвой наберется на тысячу и на один случайных, темных грешков, а мы считаем, что нам отнюдь не стоит раскрываться пред ними, Пьер. Взгляни-ка на эту чудную, двусмысленную улыбку, Пьер, да присмотрись повнимательней к этим губам. Смотри, иль ты не видишь, какой неутолимо страстный и, я бы даже сказал, скабрезный блеск в этих глазах? Я твой отец, мальчик. Когда-то я знался с некою, о, более чем прелестной юною француженкой, Пьер. В юности голова горяча, а соблазн силен, Пьер; и в минуту увлечения мы ведем себя самым решительным образом, а сделанного не воротишь, Пьер; и поток времени мчится вдаль и не всегда несет в своих водах иные предметы, но возьмет да и выбросит их волною на берег да оставит позади, далеко позади, в молодых, зеленеющих землях, Пьер. Взгляни-ка на меня вновь. Иль задаром твоя мать так на меня ополчилась? Подумай. Все ее невольные, проникнутые любовью суждения о своем супруге ужель не были постоянными попытками возвысить его, превознести до небес да сотворить себе кумира из воспоминаний, Пьер? Потому-то она и дышит на меня огнем да никогда не говорит обо мне с тобою; и сам ты почему ни словечка о том не проронишь при ней, Пьер? Подумай. И тебе во всем этом не чудится ни малейшей загадки? Подумай немного, Пьер. Не смущайся же, не смущайся. Это ни к чему, ибо твой отец здесь, с тобою. Взгляни, иль я не улыбаюсь?.. и притом неизменной улыбкою; и таковой я улыбался в течение долгих минувших лет, Пьер. О, это улыбка, что никогда не меняется! Я улыбался так же кузену Ральфу и ровно так же в гостиной твоей дорогой старой тетушки Доротеи, Пьер; да ровно так же я ныне улыбаюсь тебе и даже в последние годы жизни твоего отца, даже когда его тело, должно быть, оплакивали, я – скрытый от посторонних глаз в секретере тетушки Доротеи – все улыбался так же, как и прежде; и ровно так же улыбался бы, повисни я на каком-то крюке в глубочайшей темнице испанской инквизиции, Пьер; и, оставленный в полной темноте, я бы по-прежнему улыбался этой улыбкою, несмотря на то что вокруг не было бы ни души. Подумай, ибо улыбка есть не что иное, как первейшее орудие всех двусмысленностей, Пьер. Мы улыбаемся, когда хотим обмануть и когда втайне готовим какую-нибудь милую маленькую проделку, Пьер, и все лишь для того, чтобы хоть немного унять жар своих прелестных страстишек, Пьер, только взгляни, как мы тогда расплываемся в нечаянных улыбочках. Давным-давно я знавал прелестную юную француженку, Пьер. Ты когда-нибудь серьезно спрашивал себя, задавая вопросы с позиций анализа, и психологии, и метафизики, каковы были ее пожитки, да ее окружение, да все ее мелкие расходы, Пьер? О, сомнительного сорта была история, что твоя дорогая старая тетушка Доротея когда-то давно поведала тебе, Пьер. Много лет назад я и сам знал эту доверчивую старую душу, Пьер. Подумай, подумай немного… видишь… кажется, в ее рассказе есть один маленький пробел, Пьер… камень преткновения, камень преткновения. Всегда что-то можно разузнать, если долго и настойчиво опрашивать всех в округе; а мы неспроста столь упорно проявляем к чему-то интерес, Пьер; мы неспроста интригуем столько, становимся коварными дипломатами да мысленно оправдываемся после пред самими собою, Пьер; и боимся следовать индейской тропою, ведущей из широких просторов равнин во тьму лесов, Пьер; но довольно, слова – для мудрых“».

Вот так порой то было в мистической глухой тишине длинных деревенских ночей, когда большой особняк затихал, отделенный от мира густой пеленою декабрьских снегопадов, или же утопал в молочном безмятежном свете августовской луны; в торжественном, населенном призраками безмолвии огромного этажа, который занимал он один, он охранял свой же маленький кабинет, и, можно сказать, стоял на часах в том таинственном покое, где пребывала картина, да все выискивал в ней некие, странным образом скрытые просветы толкований, что столь мистически перемещались с места на место, не выходя из границ полотна; вот так порою стаивал Пьер перед портретом отца и, сам того не ведая, открывался навстречу всем тем несказанным намекам и двусмысленностям да неясным почти предположениям, кои иной раз столь же плотно теснятся на просторе души человеческой, как в пору мглистой, неторопливой метели бесчисленные снежинки роятся в воздухе. Но до сего дня Пьер, начавши, по обыкновению, с этих грез и глубокой задумчивости, всякий раз собирал воедино все уцелевшие фрагменты мыслей, что боролись друг с другом да текли сами по себе; и тогда метель стихала в единый миг, ни одна снежинка более не кружилась в воздухе, а Пьер, ругая себя за потакающее его желаниям страстное увлечение, в сердцах давал обещание никогда больше не предаваться полуночным мечтаниям перед отцовским портретом в кресле. Однако воды этих мечтаний, казалось, не засоряли его души заметным осадком; столь светлоструйными и столь быстротечными они были, что уносили с собою весь ил и, казалось, оставляли русла Пьеровых мыслей столь же чистыми и сухими, словно там никогда не проносился ни один мутный поток.

И до сей поры его добрые, дорогие сердцу поэтические воспоминания об отце ничто не оскверняло; а все загадки портрета лишь окутывали его прелестью и легендарным флером романтической истории, сутью которой как раз и была та самая тайна, что порой неким неуловимым образом обретала дьявольскую значимость.

Но теперь, теперь!.. письмо от Изабелл прочитано: с тою же быстротой, с какой первые лучи зари летят от восходящего на небосклон солнца, Пьер увидел, что все прежние двусмысленности, все тайные покровы разметаны на клочья, словно острым мечом, и на него наступают сонмы призраков из вечного мрака. Ныне все отдаленнейшие детские воспоминания: предсмертные слова его отца, лежащего в горячке, его мертвеннобледная рука, напрасно ищущая чью-то руку, странная история тетушки Доротеи, таинственные полуночные намеки самого портрета и, сверх того, интуитивная неприязнь его матери к портрету – все, все представилось ему единым доказательством.

А теперь его осенило неизбежное интуитивное прозрение, и все, что было для него необъяснимою загадкой портрета, да все те необъяснимо знакомые черты в облике двойницы, все самым чудесным образом совпало меж собою; и веселость одного не пребывала в разладе с печалью другой, но из-за некоей непостижимой взаимосвязи в них было обоюдное сходство и, можно сказать, их образы совмещались один с другим, и сие глубоко проникающее единство имело вдвойне сверхъестественные очертания.

Повсюду, куда он ни обращал свой взор, физические объекты материального мира трепетали по краям, расплывались и уступали место зыбкому миру видений; и тогда он, вскочив на ноги, сжал кулаки, уставясь неподвижным взглядом в одну точку, черты его исказились и у него вырвались те дивные строки из Данте, где тот повествует о двух слившихся тенях в Аду: «Увы, Аньель, да что с тобой такое? Смотри, уже ты ни один, ни двое!»[77].

Глава V

ДУРНЫЕ ПРЕДЧУВСТВИЯ И ПОДГОТОВКА ДУШЕВНЫХ СИЛ

I

Было далеко за полночь, когда Пьер вернулся в особняк. Он выбежал из дома, будучи в том полном оглушении всех мыслей и чувств, какое у столь пылких натур всегда вызывает первое известие о каком-то нежданном и ужасном несчастье; а теперь он возвращался, обретя некое подобие спокойствия, ибо мирное безмолвие ночи, да взошедшая луна, да россыпи звезд, что показались на небе с запозданьем, – все наконец для него слилось в одну мелодию, чудную и успокаивающую, коя, хоть поначалу и угнетала его, и будто бы насмехалась над ним, тем не менее мало-помалу да окольными путями проникла в его сердце и таким манером влила в него свое умиротворение. Теперь же, с высоты этого спокойствия, он с твердостью взирал на выжженный внутренний ландшафт своей души; словно канадский лесник, которому пришлось бежать из родных лесов от большого пожара, и вот он вернулся, когда угасли последние языки пламени, да уставился не мигая на бесконечные поля тлеющих углей, что кроваво мерцали то там, то сям сквозь широкую завесу дыма.

Как мы уже сказали, когда бы Пьер ни искал одиночества в некоем надежном пристанище да укрытия в его стенах, маленький кабинет, что сообщался со спальней, был любимое его логово. И потому он, возвратясь к себе в комнату, добавил масла в светильник, что едва горел, и, поддавшись порыву, вошел в свое убежище да опустился, сложа руки и поникнув головой, в привычное старое кресло на драконьих лапах. Чувствуя, что в ногах его собралась свинцовая тяжесть и в сердце на смену леденящему холоду пришло странного рода безразличие и что чудное оцепенение понемногу завладевает им, он какое-то время сидел в неподвижности, пока, словно путник, что остановился на отдых в снегах, он не начал решительную борьбу с этой приятной сонливостью, что есть самый коварный и смертельный из всех симптомов. Он поднял глаза и лишь тогда обнаружил, что находится перед утратившим часть своей загадочности, но по-прежнему двусмысленно улыбающимся портретом отца. В тот же миг все его прежние мучительные размышления и страдания возобновились, но еще не с той силою, чтоб он мог стряхнуть с себя завладевшее ним страшное оцепенение. Но у него не стало мочи долее терпеть улыбку портрета; и вот, поддавшись неодолимому неведомому порыву, он поднялся из кресла да и сорвал картину со стены, не потрудившись даже открепить веревки, на коих та держалась.

Обнажилась задняя сторона картины, пыльная, с клочками сморщенной бумаги по краям холста, что уцелела еще с давних времен. «О символ, что в душе моей обратился в свою же противоположность, – простонал Пьер, – не можешь ты более тут висеть. Лучше я вовсе вышвырну тебя вон, чем стану длить твое явное оскорбленье. У меня больше не будет отца». Он оборвал веревки, что соединяли картину с карнизом, и вынес ее из кабинета, и схоронил на дне глубокого сундука, покрытого голубоватым чинцем[78], и запер ее там. Но стена все же сохранила оставленный портретом неясный след – на слегка потускнелых обоях выделялся пустой и печальный квадрат. Он стремился теперь отовсюду вытравить малейшее напоминание о своем низложенном отце, будто опасаясь, что все дальнейшие о нем размышления не только совсем бесполезны, но могут неизбежно его довести до помраченья рассудка и разрушений, которых душа его громко требовала уже сейчас, призывая не только переносить сие небывалое горе в стойкости, но и немедленно предпринять что-нибудь. Необдуманное и жестокосердное деяние – вот как юность всегда судит о том, но заблуждается, ибо жизненному опыту прекрасно известно, что поступок, который, мнится, лишь обострит горе, на деле есть его болеутоляющее, хотя, чтобы унять боль навсегда, нам придется сперва претерпеть какие-то новые страдания.

Но еще не теперь, хоть Пьера до костей и пробирало при мысли, что вся его прежняя нравственная жизнь опрокинута с ног на голову и что ему предстоит заново воссоздавать для себя справедливое устройство мира, от того самого краеугольного камня, что зиждется в основе мироздания; еще не теперь принялся Пьер изводить себя мыслью о том последнем пределе опустошения да о том, как бы заставить то помертвелое поле снова расцвесть. Казалось, он чувствовал, что в самых глубинах его существа притаилась неясная, но неистребимая вера, способная взять над ним власть в сию пору брожения во всех дедовских заветах и непрочных его убеждениях; нет, не окончательно, чуял он, его душа погрузилась во мрак анархии. Неведомый регент принял царский жезл по праву; и Пьер не весь еще отдался тому явному грабежу и разорению, что под влиянием горя творились в его душе.

Если б сердце Пьера не было столь пылким, то наипервейший вопрос в отношении Изабелл, который пришел бы ему на ум, был: «Что я должен сделать?» Но вопросы такого рода никогда не занимали Пьера, ибо безграничное добросердечие его натуры не давало ни единой тени двусмысленности заслонить от него ту ясную цель, к которой он ныне стремился. Но если цель свою он видел предельно ясно, не так обстояло дело с поиском пути к ней. «Как я должен сделать это?» – было загадкой, что поначалу, казалось, не имела ни малейшего разрешения. Однако, сам того не ведая, Пьер был из тех, кто не вдается в скрупулезные и своекорыстные разборы незначительных «за» и «против», а вместо этого, слепо и без раздумий повинуясь самому ходу событий, предопределенному свыше, обретает наконец наилучшее средство уладить все трудности и великолепнейшую привилегию раздавать распоряжения. И так как на вопрос: «Что я должен сделать?» – уже готов был ответ, подсказанный самою сложностью сложившейся ситуации, то посему он пока что, скажем так, оставил за бортом своего сознания все мучительные размышления о том, «Как следует сделать это?», пребывая в уверенности, что грядущее объяснение с Изабелл непременно подтолкнет его к дальнейшему. А между тем его интуиция, что руководила им все это время, вовсе не молчала и, не таясь, перечисляла ему многочисленные рифы горчайших истин, кои Пьер различал впереди, в бескрайнем море несчастий, куда забросило его утлый челн.

Если все произошло по воле высших сил и те, полагая это самым мудрым исходом, готовили ему бесценную награду за тяжкие страдания, коими они ныне очищали его душу от веселых заблуждений и наполняли ее взамен печальной правдою, то сколь же мало преуспела сия святая инквизиция, орудуя с помощью завуалированно индуктивных рассуждений, коим отправною точкой послужило постигшее его небывалое несчастие, будто сверхъестественная сила проникла вовнутрь, взяла да озарила самые потайные закоулки души человеческой, неся некий, доселе неведомый и непонятный светоч, что, словно электрический свет, вспыхнул вдруг в сладостной темноте, разослав во все стороны снопы ярчайших лучей, которые в единый миг разогнали атмосферу ленивой дремы и обратили окружающее в царство слепящего света, так что предметы, очертания коих прежде неясно проступали во тьме, казались призрачными и романтичными, ныне предстают в своем подлинном обличье, так что во вспышке разоблачений этого удивительного огня, рожденного горем, мы видим вещи такими, какие они есть; и хотя когда электрический свет гаснет, все вокруг вновь скрадывает тьма, а предметы вновь обретают свои обманчивые формы, однако нет у них больше власти нас морочить, так как теперь даже если мы видим пред собою их ложные черты, то по-прежнему помним о том, каков их истинный, настоящий облик, несмотря на то что сейчас он снова скрыт от нашего взора.

Так было и с Пьером. В счастливую пору юности, когда его еще не постигло великое несчастье, он замечал в окружающих предметах лишь иллюзорные черты, подлинная же их явь от него ускользала. Но ныне метаморфозу претерпел не один только образ любимого отца, что на его глазах обратился из шумящего зеленой листвой древа в трухлявое бревно, изменились вместе с ним все прочие образы в его сознании, ни один из них не ушел от вездесущих лучей этого электрического света, что просочился в каждый уголок его души. И даже его прекрасная мать, которую не в чем было упрекнуть, не осталась на своем высоком пьедестале, ее образ также преобразился под влиянием испытанного ним потрясения. На новые черты ее облика, когда те впервые ему открылись, Пьер взирал в немом ужасе; и теперь, когда миновала буря электрического огня, этот образ, столь неожиданно развенчанный, он оплакивал в своем сердце в безграничной печали. Та, пред кем он меньше благоговел, но кто была ему милее и ближе душевно, кто всегда казалась Пьеру не только прелестною святой, лику которой он творил свои ежедневные молитвы, но также доброю советчицей и исповедником, а ее опочивальня почиталась им как тихая гавань да обитая атласом исповедальня, – его мать более не была для него божьим созданием, что всех на свете прекрасней; никогда больше, чувствовал он с предельною ясностью, не прийти ему к матери, как к той, чьи чувства находятся в полной гармонии с его собственными, как к той, с кем он может почти без утайки излить свою душу, как к той, кто одна в силах ему указать верный путь, по которому надо идти. Можно лишь дивиться тому, сколь безошибочным было прозрение подлинного характера его матери, что пришло к нему свыше вместе с этим электрическим светом, дарованным судьбой. Его мать могла хорошо справляться с обыкновенными трудностями; но когда Пьер принимался вертеть в уме пробный камешек от той колоссальной скалы нужды, с вершины которой он думал воззвать к ее сердцу, то чуял в себе глубочайшую уверенность в том, что она рухнет замертво под этой немыслимой тяжестью.

То была благородная душа, но в своей жизни она, по большей части, привыкла видеть лишь позолоту и благополучие, и до сих пор ей, по сути, немногое было известно о настоящих тяготах, а во всех обстоятельствах своего воспитания и развития она находилась под исключительным влиянием семейных традиций и светских правил приличия. Не станет его рафинированная, изысканная, любящая, безмятежная мать, Пьер это понимал, безропотно, как святая мученица, принимать эти известия, донельзя шокирующие, и рукоплескать, да так, чтоб эхом отозвалось в его собственном сердце, услыхав о его прекраснодушном решении, исполнение коего повлечет за собою неприятное удивление и насмешки всего света.

Мама!.. Милая мама!.. Бог даровал мне сестру, а тебе – дочь, но загрязнил ее величайшим бесчестием и заклеймил презрением всех, и потому мне и тебе… тебе, мама, предстоит с почетом признать ее, и защитить своим добрым именем, и… «Нет, нет, – стонал Пьер, – никогда, никогда… ни единой секунды не стерпит она таких слов». И тогда, грозная, и высокая, и неприступная, вознеслась ввысь перед мысленным взором Пьера доселе невообразимая, дивная твердыня заоблачной гордости его матери – фамильная гордость, гордость богатства, гордость незапятнанной репутации, а также гордость той утонченной жизни, что ведут все богатые и знатные, и вся гордость женщины, стоящей столь же высоко, сколь стояла Семирамида. В тот же миг он мысленно отшатнулся от сего видения, обративши взор в глубину своего сердца, и лишь в самом себе он обрел и силы, и поддержку. И вслед за тем Пьер окончательно понял, что ему была всегда втайне присуща отчужденность некоего страстотерпца, коему на этом свете не видать признания ни от родных, ни от своей отчизны. Притом то было чувство острого одиночества и обездоленности. Он тогда всей душою желал хоть на миг вернуть вспять тысячу сладостных иллюзий жизни, пусть и приобрел на них право знать жизненную правду, – только бы на одно мгновение не быть больше юным Измаилом, изгнанным в пустыню без любящей матери Агари, что утешала бы его и делила с ним его участь.