Книга Пьер, или Двусмысленности - читать онлайн бесплатно, автор Герман Мелвилл. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пьер, или Двусмысленности
Пьер, или Двусмысленности
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пьер, или Двусмысленности

V

«Имя, что стоит в конце этого письма, ты совсем не знаешь. Прежде ты и не догадывался о том, что я живу на свете. Это послание рассердит тебя и нанесет тебе рану.

С превеликой охотою я пощадила бы тебя, да то не в моей власти. Сердце мое призываю в свидетели, когда б я допускала мысль, что страдания, кои тебе доставит чтение этих строк, будут сравнимы, будут хоть в малейшей степени сравнимы с теми, что довелось пережить мне, мои уста навеки сохранили бы печать молчания.

Пьер Глендиннинг, ты не был единственным ребенком своего отца; и лучи солнца, освещающие мою руку, которая выводит эти слова, освещают руку твоей сестры; да, Пьер, Изабелл зовет тебя братом… своим братом! О слово, что мне всего любезней, как же я часто твердила тебя в мыслях и полагала сие почти святотатством, чтобы такая пария, как я, смела тебя произносить или даже о тебе мыслить. Дражайший Пьер, брат мой, дитя моего отца! ты ль не ангел, в силах ли ты подняться надо всеми бессердечными условностями и порядками ограниченного света, что наречет тебя глупцом, глупцом, глупцом и тебя проклянет, коли поддашься сему внушению свыше, которое одно способно побудить тебя ответить моей тоске, что так долго подавлялась в глубинах моего сердца и теперь хлынула оттуда неиссякаемой рекой? О брат мой!

Но, Пьер Глендиннинг, моя гордость ничуть не уступит твоей. Не дай же моему злосчастному положению сломить во мне тот благородный дух, что я унаследовала наравне с тобой. Не пойми превратно мои слезы и муки, чтоб не быть втянутым в историю, о коей после, в час хладных размышлений, ты начнешь горько сожалеть. Дальше не читай. Если все это тебе не по нутру, сожги мое письмо; так тебе станет меньше труда доказать самому себе неправоту моих сведений, которые, ежели они теперь встретили в тебе лишь безучастность и эгоизм, могут в дальнейшем, когда ты будешь уже в летах да полон угрызений совести, отозваться мучительными упреками. Нет, не должна я, не стану я упрашивать тебя… О, брат мой, дорогой, дорогой мой Пьер, спаси меня, лети ко мне, смотри, я гибну без тебя… сжалься, сжалься… я гибну от холода в большом, большом мире… ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата, ни единой живой души в светлом человеческом облике, кому я была бы дорога. Не могу, о, не могу я больше, дорогой Пьер, влачить жизнь отверженной в мире, за который дорогой Спаситель пошел на смерть. Спеши ко мне, Пьер… нет, лучше бы мне изорвать то, что я пишу… как я порвала уж столько других посланий, что предназначались тебе все до одного, но так и не дошли до тебя, ибо в моем смятении я вовсе не знала ни как писать к тебе, ни что сказать тебе; и вот снова вижу, что пишу бессвязный вздор.

Ничего больше… ни слова больше не прибавлю я… молчание станет всему могилою… тоска грызет меня, Пьер, брат мой.

Не хватает духу перечесть все, что тебе написала. Но добавлю последние, роковые строки, а уж решение остается за тобой, Пьер, брат мой… Та, что зовется Изабелл Бэнфорд, живет в маленьком красном фермерском коттедже в трех милях от деревни, на обрыве у озера.

Завтра в полночь… не раньше… не при свете дня, не при свете дня, Пьер.

ТВОЯ СЕСТРА ИЗАБЕЛЛ».VI

Это письмо, написанное дрожащим женским почерком, в нескольких местах почти неразборчивое, ясно говорящее о состоянии, в коем оно было писано, запачканное там и сям да закапанное слезами, из-за коих расплылись чернила, обретя странный красноватый оттенок – словно то кровь, а не слезы, капала на бумагу, – а теперь еще и порванное самим Пьером надвое, оно казалось, право же, таким посланием, какое впору лишь разорвать, как две половинки кровоточащего сердца; после сего любопытнейшего послания Пьера на какое-то время покинули все ясные[61] и связные мысли, все чувства. Полумертвый, он поник в кресле; рука его, в которой было зажато письмо, крепко прижималась к сердцу, словно некий ассасин поразил его и скрылся, а Пьер пытался удержать клинок в ране, чтоб остановить хлынувшую кровь.

А-а, Пьер, тебя воистину поразили прямо в сердце, и никогда не затянется твоя рана, уврачевать которую властны лишь на Небесах, ибо для тебя мир навеки утратил всю свою нравственную красоту, кою ты прежде полагал несомненной, ибо для тебя отец твой, коему ты поклонялся, больше уже не святой, перед твоим взором навеки померкла вся блистательная слава, что почивала на окрестных холмах, и покой, которым дышали окрестные поля, навеки унесло ветром; и ныне, ныне в первый раз, Пьер, почерневший морской вал правды обрушился на твою душу! Ах ты, несчастный, кому первый прилив правды не принес ничего, кроме гибели!

Очертания знакомых предметов, обломки мыслей, токи жизни понемногу возвращались к Пьеру. И, как моряк, переживший кораблекрушение и вынесенный волною на берег, который, как очнется, первым делом отползает подальше от прилива, чтоб море не утащило его обратно, так Пьер еще долго боролся и боролся с собою, стремясь уйти от той волны душевной боли, что вышибла дух из его тела и отбросила на берега обморока.

Но мужчина не для того создан, чтоб уступать воле злого рока. Молодость, сколь она ни живет на свете, всегда ввяжется в безнадежный бой. Пьер, шатаясь, кое-как утвердился на ногах; глаза его были широко распахнуты, взгляд застыл, а все тело сотрясала крупная дрожь.

«По крайней мере, у меня остался я сам, – медленно прошептал он, почти задыхаясь. – Я и в одиночку встречусь с тобою лицом к лицу! Прочь от меня все страхи и сгиньте все чары! С этого дня я не желаю знать ничего, кроме правды; радостной правды или же правды печальной; я буду знать ее, и поступать так, как провещает мне ангельский глас из дальних глубин моего существа… Письмо!.. Изабелл… сестра… брат… я, я… мой отец, кого я боготворил!.. Это какой-то безобразный сон!.. да нет же, бумажку эту явно подделали… клянусь, это подлый и злокозненный обман… Недаром ты от меня отворачивался, ты, гнусный посыльный с фонарем, что обратился ко мне в канун радости, чтобы вручить этот лживый вексель от горя! Неужели правда ходит под покровом тьмы, и подходит к нам тайком, и вот так крадет от нас, и после бросается наутек, глухая ко всем мольбам, что летят ей вслед? Если сия ночь, что заволокла мне душу, столь же честна, как и та, что ныне объемлет полмира, тогда, рок, я бросаю тебе перчатку по всем правилам благородной дуэли. Ты мошенник и плут; ты увлек меня через сады наслаждения к погибельной пучине. О! Ложь была мне проводником в дни моей радости, неужели только теперь честность ведет меня в сей ночи моей скорби? Я дойду до безумия, и остановить меня никто не дерзнет! В бешенстве я грожу кулаками небу, но что, как не гром небесный, поразило меня? Мое дыхание отравляет воздух, но разве грудь моя – это не чаша желчи? Ты, черный рыцарь, что опустил свое забрало, ты, который вышел против меня и насмехаешься надо мною, слушай! Я пробью насквозь твой шлем да посмотрю на твое лицо, будь ты даже сам Гордон![62] Дайте мне волю вы, нежные привязанности; ты же, благочестие, убирайся прочь из моего сердца… отныне греховность станет моим уделом, ибо благочестие сыграло со мной злую шутку и учило почитать там, где я должен был относиться с презрением. Ныне я срываю со всех кумиров их священные покровы; я увижу то, что было скрыто от глаз человеческих, и честно разделю кров с моей тайною жизнью, о которой раньше не имел ни малейшего представления!.. Ныне я постиг, что одна лишь правда могла так перевернуть мне душу. Это письмо не подделано. О! Изабелл, ты воистину мне сестра; и я буду любить тебя и защищать тебя, да и признавать родство с тобою, что бы ни случилось. А вы, Небеса, забудьте все те бессвязные ругательства, что я изрыгал в неведении, и примите эту мою клятву… Сегодня я даю Изабелл клятву в верности. О! моя ты бедная, отверженная девочка, что так долго принуждена была жить, дыша воздухом одиночества и страданий, когда на мою долю оставалось вкушать воздух сплошных наслаждений; ты, кто даже теперь, должно быть, все плачет и плачет, брошенная в том океане неизвестности, каковым кажется мне судьба твоя, которую Небеса отдали в мои руки; милая Изабелл! Я ли более мелок, чем медные деньги, более холоден и тверд, чем глыба льда, чтобы пренебречь такими священными правами, как твои? Ты простираешь ко мне руки, а на горизонте видна радуга, сотканная из дождя твоих слез! Я слышу, как горько ты плачешь, и Господь велит мне стать твоим заступником; а осушит слезы твои, и будет всегда подле тебя, и станет бороться за тебя твой вдруг обретенный брат, кого твой отец при его рождении нарек Пьером!»

Ему невмоготу было долее оставаться в своей комнате: казалось, особняк сжимается, как скорлупа ореха, стены, потолок, сдвигаясь, давили на голову; и, позабыв шляпу, он бросился прочь из дому и только на вольном просторе нашел силы сделать следующий шаг по той тернистой дороге самостоятельности, что тянется пред нами, будучи длиною в жизнь.

Глава IV

РЕТРОСПЕКТИВА[63]

I

Определить, где находятся самые корни и тонкие причинные обусловленности у сильнейших и свирепейших эмоций в нашей жизни, сие непреодолимая трудность и для наблюдателя, наделенного аналитическим умом. Мы замечаем грозовое облако, и в нас бьет молния; а метеорология только и может, что написать бесполезное и неодобрительное эссе-исследование о том, как сформировалось это облако да отчего это удар молнии – столь болезненный шок. Метафизические авторы проповедуют, что любое самое величественное, непредвиденное и крайне важное событие, пусть даже длилось оно всего мгновение, есть не что иное, как итог бесконечной последовательности бесконечно сложных и неопределимых причин, что предшествовали этому. Так же силятся объяснить и каждое движение наших сердец. Почему от благородного воодушевления наши щеки пылают румянцем, почему от презрения наши губы сжимаются в прямую линию – это все обстоятельства, которые нельзя вполне отнести на счет настоящих и явных событий, что сами лишь отдельные звенья некой цепи, но можно причислить к длинному ряду взаимосвязанных событий, начало коего теряется где-то в разреженных слоях атмосферы.

Поэтому напрасными были бы все попытки любым хитроумным образом заглянуть в сердце, и память, и глубочайшую внутреннюю жизнь, и натуру Пьера, дабы поведать, отчего ум его был устроен так же, как и у многих приятных джентльменов, и старых, и молодых, – ум, известный тем, что ко всему новому он сперва подходит с кратковременным чувством удивления, затем с некоторым любопытством, ибо не прочь узнать побольше, а напоследок – с полным равнодушием; напрасными были бы попытки описать, как раскаленная лава текла в душе Пьера и оставляла за собою след опустошения столь глубокого, что все его дальнейшие усилия пропали втуне: он так никогда и не смог поднять из грязи да возвести заново свои величественные храмы, и сады его души так никогда и не зазеленели вновь после того, как было сожжено их первое цветение.

Но нескольких подробностей из его жизни, поданных в произвольном порядке, нам хватит, чтобы рассеять немного таинственность происходящего, чтобы рассказать, откуда взялось то состояние неистовства, в которое повергло его такое коротенькое письмецо.

Долго высилась одна святая гробница в зеленевших молодой листвой садах сердца Пьера, приближаясь к которой он продвигался вверх маленькими, но уверенными шажками воспоминаний и которую он каждый год убирал кругом свежими венками нежной и святой привязанности. Последней там появилась увитая зеленью беседка, кою он постепенно собрал из тех жертвоприношений, совершать которые он сам себе давал клятву; гробница сия казалась да, собственно, и была то место, что более подходило для празднования благонравной радости, чем для отправления меланхолических ритуалов. Но хотя множество цветов укрывало и обвивало ее спутанными гирляндами, то была мраморная гробница – стоящая в нише колонна, что казалась незыблемой и массивной, а от ее капители исходили бесчисленные скульптурные ветви и ответвления, что поддерживали весь одноколонный храм его нравственной жизни; так и в какой-нибудь прелестной готической часовне одна центральная колонна, словно ствол, поддерживает крышу. В этой-то гробнице, в этой-то нише, у этой-то колонны, и стояла совершенная мраморная статуя его покойного отца, без пятнышка, без тени изъяна, белоснежная и сияющая чистотой; и в глазах любящего Пьера то было воплощение безупречной человеческой нравственности и добродетели. Перед сей гробницею Пьер, взяв почтительный тон, высказывал всю полноту чувств и мыслей своей молодой жизни. Вот к кому Пьер неизменно обращался в молитвах, а к Богу – лишь когда поднимался на холм к той гробнице, и посему она становилась передней для его абстрактного культа.

Его славословили и возвеличивали за гробом превыше царя Мавзола[64], этого смертного отца, который, пройдя почтенный, добродетельный жизненный путь, почил в бозе и был погребен с величайшим почетом, словно у райского источника[65], в сыновней памяти сердца его ребенка, одаренного добрым сердцем и чуткой душою. В те поры Соломонова мудрость еще не проливала свои мутные потоки в девственные воды молодого источника его жизни. Редкая добродетель, призванная оберегать нас от всякого зла, обладает родником, где текут такие же благословенные воды. Все приятные воспоминания, окунаясь в сей источник, обращаются в мрамор; все те воспоминания, что мало-помалу стираются из памяти, приобретают там прочность и бессмертие. Так и чудные воды некоего источника в Дербишире[66] превращают в камень птичьи гнезда. Но если судьбе угодно, чтоб отец подольше задержался на этом свете, слишком часто все оборачивается так, что дети устраивают ему не столь пышные похороны, а его идеализация в их сердцах проходит далеко не с той торжественностью. Подросший мальчуган с широко распахнутыми глазами примечает, или же ему смутно чудится, что он примечает все слабые места и пороки в характере своего родителя, перед которым он, бывало, испытывал такой священный трепет.

Когда Пьеру было двенадцать, отец его скончался, оставив после себя, по мнению решительно всех, добрую славу джентльмена и хорошего католика, в сердце своей жены – неувядаемые воспоминания о длинной веренице ясных дней безоблачного и счастливого супружества, а на дне души Пьера – память о живом воплощении редкой мужской красоты и добросердечия, с коим соперничать мог разве что некий божественный образ, который и влил в его сердце такую любовь к добродетели. Грустными зимними вечерами у жарко натопленного камина или же в летних сумерках на открытой южной веранде, когда таинственная тишина сельской ночи разлита всюду, Пьеру и его матери приходил на ум бесконечный рой мыслей о давно минувшем, а впереди этой призрачной процессии всегда шествовал величественный и свято чтимый образ покойного мужа и отца. Затем начинала течь их беседа, посвященная воспоминаниям, глубокомысленная, но не лишенная приятности; и снова и снова все глубже и глубже душа Пьера проникалась затаенным тщеславным убеждением, что его боготворимый отец, который при жизни был столь хорош собою, ныне беспрепятственно принят в сонм непорочных ангелов Господних. Посему выросший в блаженном неведении и, до некоторой степени, затворничестве Пьер, несмотря на то что уж отпраздновал девятнадцатое рожденье, впервые столь явно соприкоснулся с той темною, хоть и более реалистичной стороною жизни, что, коли постоянно обитать в городе с самых юных лет, почти неизбежно наложит свой отпечаток на душу любого, наделенного зоркой наблюдательностью и склонностью к размышлениям молодого человека одних с Пьером лет. Одним словом, до сего дня память его сердца сохранила в целости дорогие воспоминания о минувшем; и отцовский гроб виделся Пьеру столь же незапятнанным, сколь и свежим, как мрамор самой Аримафеевой гробницы[67].

Судите ныне, какая же волна полного разрушения и гибельная буря поднялись той ночью в душе Пьера, что разметали, обнажив ту священнейшую гробницу, весь живой цветочный ее покров да сожгли дотла статую кроткого святого, пока рушились обломки главной святыни его души.

II

Как виноградные лозы сперва цветут, а после гроздья их наливаются пурпуром на тех побегах, что густо оплетают стены и самые зевы пушек возрожденной крепости Эренбрейтштейн[68], так и сладчайшие радости жизни вызревают в хищной пасти горя, что неизменно их стережет.

Но неужели жизнь и впрямь души не чает во всякого рода безбожном легкомыслии, а нас, ее заблудших подданных, ничего не стоит одурачить да так заморочить нам голову, что мы уж поверим, что наша прочнейшая башня счастья в единый миг рухнет, случись малейшее происшествие – падет ли какой листок с дерева, услышим ли мы некий голос или же получим расписку на клочке бумаги, где острым пером нацарапана небольшая повесть о нескольких скромных особах? Неужели же настолько переменчивы мы в суждениях наших, что та сокровищница, куда поместили мы все наши самые святые и любезные сердцу радости и которую сами замкнули на замок работы непревзойденно искусной; неужели же сокровищницу эту может вскрыть да разграбить малейшее прикосновение к ней незнакомца, когда мы знаем, что лишь нам одним принадлежит от оной единственный и верный ключ?

Пьер! ты показал себя набитым глупцом, подыми же из праха… нет, не то, ибо гробница отца твоего все стоит на том же месте, Пьер, стоит незыблемо; неужели ты не чувствуешь благоухание, что источают живые цветы, которые по-прежнему ее обвивают? Да сие послание, что ты держишь в руках, не стоит большого труда подделать, Пьер, а самозванцы не вчера появились на свет в этом мире кудесников; или, еще лучше, какой-нибудь бойкий романист, Пьер, напишет тебе пятьдесят подобных писем, и притом всякий раз исторгнет слезы у своего читателя, а твое письмо, неизвестно почему, не растрогало тебя так, чтобы твои мужские глаза пролили над ним единую слезинку, – взор твой остекленел, и ты не пролил ни слезинки, Пьер, глупый Пьер!

О! не язвите насмешками сердце, в кое вонзился стилет. Страдая от раны, мужчина понимает, что спознался со сталью; не нужно нести вздор, убеждая его, что было то всего-навсего скользящее прикосновение щекочущего пера. Иль не чувствует он, сколь глубоко ранен? Откуда кровь сия на моих одеяниях? и откуда боль сия в душе моей?

И вот вновь, не без причины, можем мы воззвать к тем трем дивным божествам[69], чья воля приводит в движенье прядильные машины Жизни. Мы можем вновь вопросить их: «Какие же нити, о вы, дивные богини, пряли в те, давно ушедшие годы, что ныне для Пьера они стали непогрешимыми указателями в его грозовых предчувствиях о том, что его горе и впрямь горе, что отец его в его глазах более не святой и что Изабелл воистину сестра его?»

Ах, отцы и матери! где бы ни жили вы на белом свете, будьте начеку – берегитесь! Пусть дитя ваше еще недостаточно смышленое, чтоб понимать значение тех слов и тех знаков, коими обмениваетесь вы в невинном его присутствии, мысля тем самым скрыть от него неблаговидные поступки ваши, на кои лишь намекаете. Пусть не дано ему сразу постичь их, пусть всего малая толика да общие детали происходящего схватывает он осознанно; но если после вашей кончины рок передаст ключ от алхимической тайнописи прямо в его руки, то тогда как же скоро и споро посетит его разумение всех самых туманных и совсем было забытых сцен, что вдруг всплывут в его памяти; да, и вот он рыскает по всем закоулкам своего разума в поисках еще не открытых шифров, с тем чтоб и их непременно прочесть. О, мрачнейшие уроки жизни преподносит такое чтение, жестоко убивает оно всю веру в добродетель, и после него молодость отдается беспощадному презрению.

Но, впрочем, события, что произошли с Пьером, были вовсе не таковы; разве что самую малость, в общих чертах походили на эти, а посему приведенное выше справедливое предупреждение упоминается здесь не совсем уж не к месту.

Отец его скончался в лихорадке; и поскольку сие довольно часто случается с подобными больными, он то и дело проваливался в беспамятство и тогда нес полную околесицу. В ту пору – посредством незаметных, но хитрых уловок – верные слуги семьи удалили его жену от одра его. Но не маленького Пьера, чья нежная сыновняя любовь раз за разом приводила его к той постели; они не приметили, что наивный маленький Пьер находился тут же, пока отец его метался в горячке; и потому как-то вечером, когда густые тени сливались в одно с тяжелыми шторами и в покоях больного ненадолго все смолкло, и Пьер лишь смутно видел отцовское лицо, и пламя камина легло поверженным храмом причудливых угольков, тогда странный, горестный, бесконечно жалобный, тихий голос донесся с кровати под балдахином; и Пьер услыхал:

– Доченька! Моя доченька!

– У него опять бред, – сказала мамушка.

– Дорогой, дорогой папенька, – всхлипывал мальчик. – У тебя нет дочери, но здесь, рядом с тобою, сын твой, маленький Пьер.

Но вновь, не обращая внимания на его слова, долетел с постели тот же голос; и теперь то был резкий, долгий, звенящий вопль:

– Моя дочка!.. Боже! Боже!.. моя доченька!

Ребенок схватил умирающего за руку, тот слабо сжал его пальцы, но с другой стороны кровати вторая его рука также поднялась, ладонь раскрылась и вслепую ловила пустой воздух, словно в поисках еще одной детской ручки. Затем обе руки обессиленно упали на одеяло, и в тусклом свете умирающей зари маленький Пьер, казалось, видел, что одна рука отца, та, кою он держал в своей, была вялой, лихорадочно горела, а вторая, пустая, была мертвенно-белой, как у прокаженного.

– Ну, вот и миновало, – прошептала мамушка. – Он уж больше не будет бредить, пока полночь не придет – такая у него привычка.

И тогда в сердцах она спросила, ни к кому не обращаясь, как это можно, чтоб такой превосходный джентльмен, да еще такой добряк, вел столь двусмысленные бредовые речи да весь трясся, мучаясь мыслью в душе своей о некоем таинственном происшествии, о коем, казалось, не ведало человеческое правосудие, кроме суда его же невинной души, что видит кошмарные сны да бормочет неподобающие мысли; вот так в детскую душу Пьера, проникнутую благоговейным страхом, впервые вошла гордость за родного человека, хоть и весьма неопределенная. Но все это попадало в сферу непонятного и было неуловимо, как эфир; и посему маленький мальчик стал отдавать предпочтение другим и куда более приятным воспоминаниям, а сие оказалось сокрыто под ними, пока в конце концов оно совсем не померкло и смешалось со всеми прочими размытыми воспоминаниями да грезами об ушедшем, а посему в нем уж не содержалось для Пьера ни искры живого смысла. Но хотя прошло много долгих лет, а листья черной белены[70] так и не распустились в его душе; все же семена ее очутились там и дождались своего часа, и при первом беглом прочтении письма Изабелл они бурно разрослись, словно под воздействием чар. Тогда, как встарь, зазвучал тот горестный и бесконечно жалобный голос, что он так долго старался заглушить в памяти: «Доченька! Моя доченька!», – и вслед за тем крик человека, мучимого угрызениями совести: «Боже! Боже!» И перед мысленным взором Пьера вновь подымалась рука с раскрытою пустой ладонью и вновь падала эта мертвенно-белая рука.

III

В неприветливых дворцах правосудия медлительный судья монотонным голосом требует от нас присяги да клятвы на Священном Писании, но в радушных покоях наших сердец хватит с лихвой и одной-единственной искры пробудившейся памяти, чтоб возжечь такой пожар доказательств, что все углы осуждения вдруг озарятся светом, как целый город в полночь – от горящего дома, с каждой стороны которого пляшут в пламени каленого цвета головешки.

В уединенном кабинете, где дверь всегда стояла на запоре, а в каждой стене было отдельное окно, кабинете, что сообщался с комнатой Пьера и куда тот удалялся в те прелестные своею мрачностью ночные часы, когда дух взывает к духу: «Ступай со мною в глухие дебри, брат-близнец, удалимся: секрет таю я; позволь же мне шепнуть его тебе в стороне от всех»; в этом-то кабинете, отведенном под своего рода священные тайники Тадмора[71] да тихое прибежище, где отдыхал Пьер, который по временам чувствовал себя одиноко, здесь-то и висел на длинных веревках, что крепились к карнизу, маленький портрет маслом, перед коим Пьер не раз стаивал в забытьи. Будь сия картина представлена на ежегодной общественной выставке и будь ее описание помещено в печать небрежными, сомнительными критиками, оно бы звучало вот как, и то была бы правда: «Импровизированный портрет пригожего, веселого сердцем, молодого джентльмена. Он легко, так сказать, воздушно, легкими мазками запечатлен, или, вернее, легко восседает в старинном малаккском кресле.[72] Одна его рука держит шляпу, меж тем как трость его праздно прислонена к спинке кресла, а пальцы другой руки играют с золотой печатью на цепочке и ключом. Голова с открытыми висками повернута в сторону с особенно ясным и беспечным утренним выраженьем лица. Он выглядит так, точно только что навестил кого-то из своих знакомых. В целом картина весьма талантливо и живо написана; в приятной импровизированной манере. Вне всяких сомнений, то портрет, а не прихоть воображения; и, рискуем смутно предположить, написанный любителем».