Дело было в том, что ко времени моего становления в этом мире, мир уже накопил многотысячелетний опыт управления собой. Это был наш мир. Его истина гласила: «Тот послушен, чья природа порочна!» За скотоложство давали восемь.
Боязнь собственной природы развила во мне робость. Все связанное со словом «органы», вызывало неясную тревогу. Лица взрослых, произносящих это слово, деформированные блудливой или испуганной улыбкой, пугали. При этом они оборачивались ко мне с немым вопросом – а понял ли я в чем дело?
Я стал бояться темноты. Требовал не выключать на ночь самодельный папин торшер. Папа соглашался, но потом все-таки выключал. Не вставая, дотягивался до кнопочки. Они с мамой спали тут же рядом, на диване.
К семилетнему возрасту моя голова была покрыта многочисленными шрамами, шишками и выбоинами.
Школа обязывала: голова обрита наголо, но чтоб не как в армии! А потому лошадиная надо лбом челочка.
Все смеялись над моей головой. Кроме того, из-за моего роста по ней удобно было давать «щелбаны».
Форма одежды: кителя-фуражки, пояса с медной пряжкой. На фуражках – герб. На рукава – нарукавники, чтоб не портить. Сидеть за партой прямо. Руки – нарукавником на нарукавник. На партах не рисовать, не писать, не резать. По коридору не бегать. (А я побежал, и сбил головой с жардиньерки растение алоэ.) На прогулке ходить строем. Руки из карманов.
То были мудрые правила, ими по-доброму готовили детей к тому, что ждало. На службе, на производстве, в армии и на флоте, в тюрьме и лагере.
К четырнадцати годам я созрел. К тому, чтобы покончить с собой. Тогда прически были уже какие хочешь, но класс, где я обучался, поразило поветрием: брить голову. Неосознанный протест. Против всего. И все хотели, чтобы все были как они. Я старался. Но не смог. И моя вторично обритая голова подверглась щелчкам. Каковым еще до того регулярно подвергалось гипертрофированное самолюбие мелкого дохляка.
По нему щелкало всё: недоступные мне лично набухающие груди одноклассниц, спортивные достижения одноклассников, их же снисходительное хамство, чьи-то успехи и даже чьи-то неудачи.
Научно давила физика. Я интересовался ею исключительно из ненависти.
Физика утверждала твердость. Твердыми были калий, кальций и прочие химические вещества. Даже газы и те норовили: сублимация-возгонка и т. п. Я уже говорил о твердости воздуха. Мне лично было тяжело дышать им. А там пошли молекулы, атомы, электроны, ядра тяжелых элементов. И все они, без единого исключения, содержали еще меньшие части, тем самым продолжая свою вещественность в недоступные воображению глубины. Ядро атома и то делилось на какие-то нуклоны. Тоже вполне основательные.
«Когда же прекратится это блядство?!» – думал я. Когда уже этот козел физик в своем синем халате, напишет мелом на драном линолеуме классной доски: «Дальше Пустота!»
В которой уже не может быть законов. Ни физических, ни каких-либо еще. Потому что даже если они там и есть, то некому стоять без трусов.
Болезненный интерес вызывал магазин «Учтехприбор».
В магазине том продавались школьнического формата телескопы и микроскопы, телефоны и микрофоны, вольтметры, амперметры и прочие штуки. При их помощи старались учители сделать науку зримой и весомой, доступной не умам лишь, но чувствам учащихся. В полном соответствии с всепобеждающим ученьем, указавшим на реальный факт: «Материя дана нам в ощущениях!»
А я не верил. Ощупывая синяк под глазом, я смотрел в окно и, вглядываясь в окружающее, шептал: «Не материя! Не может такое говно быть материей!»
О, дайте мне её! Эту самую материю! Дайте пощупать, подержаться за нее. Обнюхать и надкусить!
Не дали, не смогли…
Не может даваемая материя вызывать чувство тупой скуки, звать человека в рощу у железной дороги, чтобы там накинуть на шею петлю из рыбацкой лесы-нулевки.
Нет, не материя то была, а пиздеж.
Моя сумасшедшая тетка умерла. А физика, между тем, продолжала свой научно-технический прогресс. Доказывала и передоказывала, открывала и закрывала, полемизировала и отрекалась. Словом – шла вперёд!
Я следил. Выписывал журнал: «Техника молодежи».
Тётка (молодая и красивая), сама научный сотрудник, поощряла мой интерес. И однажды, захлебываясь от радости, поделилась удивительным открытием замечательных светлых голов, каких (чтоб ты знал!) не так уж мало в этом мире.
То были уже не кварки с лептонами и фотонами, не почти что нереальные бозоны (пусть их существование измерялось 10-24—10-6 сек, за это время они успевали основательно изгадить мне жизнь), – нет, это были Струны! Стррруны! Музыкально звенящие, и музыкой той, прекрасной, божественной, мир и существует. Чего там только не было, в этой чудной теории! Десять измерений, а у нас, тут, четыре: вверх-вниз, в сторону и завтра! Остальные шесть мы, как оказалось, не чувствовали.
– Ага! – радовались мы с теткой, – значит, большая часть жизни от нас постоянно ускользает, а там (то есть, тут!), в тех шести, может, все и не так. А мы не чуем! И, конечно, не понимаем. Понять не можем! Ибо пищу разуму дают чувства. (Эту часть теории я хорошо понимал своей головой – сильно пострадавшей от окружающей несгибаемо-твердой среды.) Струны постоянно вибрируют, изгибаются и скручиваются, как хотят, а у нас тут одни показатели – эти самые кварки-фотоны. Энергия которых на деле не что иное, как волюнтаризм тех же никем и никак не воспринимаемых струн. А это значит, в основе всего самое настоящее «как хочу, так и верчу!» Что и требовалось доказать. И еще один приятный момент: всех этих мюзонов, которых уже поймали на ускорителях, – тут же распотрошили и описали вдоль и поперёк. А в невидимых измерениях есть такие х-ёны (забыл, как их), которых поймать нельзя никак и в принципе. Не успеешь его засечь, а он уже неизвестно где. И там, может, спит, или курит. Так что какие ни строй ускорители, хоть до неба, а будут они не лучше той чепухи, что продают на пл. Космонавтов 6, в том самом «Учтехприборе».
Верно подмечено, что мысль человеческую нельзя остановить. Всё-то она блистает, сигает в высь!
Уютно ей над собой! И с нейтронами, с кальцием или с боженькой – все равно чувствуешь, что ты не говно на палочке, а человек! А у меня не было ничего.
Тётка тёткой, а для полного осознания теории я не имел наготове никакого адекватного математического аппарата. По алгебре-геометрии твердое «три». Кроме того, критерием любой теории является практика. А на практике я по-прежнему заваливал и пересдавал экзамены, давил прыщи и подглядывал в раздевалке.
С Боженькой у меня тоже не сложилось. Во-первых, как ни верти, он всё это придумал и сказал, что хорошо. Но не в этом дело. (Может, плохо мне, и я сам виноват. Ведь может же?) Самым поганым было, что он, Боженька, был везде и всегда. А я к тому времени полюбил уже бывать там, где нет никого. Опять же у железной дороги. Заброшенные пути, кусты, вагоны горелые. Сядешь на ступеньку, закуришь – вокруг ни слова, ни вздоха. Но бывало – мерещилось, что кто-то на тебя смотрит. И осуждает!
Лучше всего было ходить с теткой в парк. Там, среди кустов, с охапкой желтых листьев в руках, она восторженно говорила и говорила о струнах, о музыке сфер, о Шостаковиче с Моцартом, а сквозь деревья виднелось здание рентгенинститута, где её жестоко обидела объективная реальность. Но мы туда не смотрели.
После смерти Кагановича я махнул х-ёном в другие измерения. И там налетел головой на хорошо знакомые физические константы. Повсюду практиковалось тугое пеленание мозга. С экранов улыбались кагановичи.
Все вокруг хотели, чтобы все были как они, но я упрямо стоял без трусов. А хотел спать и курить.
Боженька по-прежнему предпочитал заброшенные места. Я уже притерпелся к нему и мысленно называл Бомженькой. Иногда казалось, что он мне подмигивает.
С тех пор много чего утекло в черные дыры, много чего распалось и чего синтезировалось.
Голова оголилась сама, а я так и не научился ее беречь.
Главное, удалось покончить с собой. Пусть лишь частично. Но я продолжаю. Теперь уже мало от меня осталось… Эдакие изгибы. Спирали да вибрации. Энергетический волюнтаризм. Кручу-верчу. Черт-те что с теткой и её струнами…
Мы летим в черноте, из одной пустоты в другую. Одной рукой она ухватила меня за шиворот, другой прижимает к животу свои листья.
А вокруг – дырка от бублика, чистейший вакуум с одним «у», картина Малевича в пересказе Кагановича…
А никакая не материя.
Но меня это устраивает.
Читая Кьеркегора
Огородики, сарайчики, некрашеные заборы, подсолнухи квелые рядами, сухой лужок и коза на нем. Тополя вдоль дороги – серые, пыльные, неживые какие-то.
Глупо день начался, ночная духота утомила до того, что с утра выпил полстакана чаю – и все. Трясет автобус, раскачивает. Качается впереди горянка-колхозница в чем-то серо-желтом, и пахнет ею: чуть затхло одеждой и потом. Громыхает разболтанный остов, скрежещет железо. Промчался встречный грузовик, рвануло в открытое окно горячим ветром, пылью и навозом – едко и душно. Видимо, в кузове перевозили скот…
Когда едешь вот так в первый раз по незнакомой местности, оторвавшись от привычных забот, выбившись из ритма жизни, набившей уже оскому, в голову лезут эдаким невнятным комом странные, будто чужие, даже не мысли, а невесть что.
И сам не поймешь: видится это, слышится, или еще как представляется уму…
И, бывает до того впечатляет, что кажется: никогда уже не вернешься туда, откуда выехал. Что будешь теперь долго-долго болтаться в этом автобусе по раздолбанному шоссе, пока не доедешь до невиданного никогда поселения, сойдешь там, и побредешь к неизвестному будущему в виде незнакомых жутковатых мужчин и странных, бесконечно чужих женщин. Войдешь в полузаброшенный, не тобою обжитой дом, гулкий и темный, и будет он пахнуть по-особому, пылью и тленом. И осядешь там уже навсегда, навечно.
Помню, доехал, нахлебался посреди базара воды из крана – древняя колонка-насос с отполированной до блеска ручкой. А мысли шуршали сухонькие: о том, что вода на побережье далеко не лучшего качества, а здесь и вообще… Ржавчиной отдает, а может и чем похуже. В квартире, кстати, то же самое. За такие деньги притом! И от моря вовсе не так близко, как показалось. Сперва с горы по тропе вдоль кладбища, а потом до пляжа еще минут двадцать.
Прошелся туда-сюда по рядам, но ничего не купил – как-то не решился, все казалось, что если поискать, то можно найти лучше. У самой ограды остановился и долго стоял. Глядел в просвет меж дальних домов. Море было серое. Все чувства как-то притупились. В глазах потемнело, а в уши будто напихали ваты. Кажется, такое состояние называется запредельным торможением. Тускло и глухо было на этом базаре.
Вокруг на разостланном поверх асфальта картоне горами капуста, кабачки-баклажаны, и прочее такое. Зелень, куры ощипанные и так, в перьях, на вешалках одежа дешевая: платьишки, трусы-бюстгальтеры – все белорозовое, купальники разноцветные, даже черные в белую полоску – типа тельника моряцкого с якорем на левой груди – золотом!
Странно, как иногда все запоминается! И почему так? Вот, будто и сейчас стою там.
В авоське у меня Кьеркегор, «Страх и трепет». С такой книгой и в сандалетах на босу ногу в самый раз выпить пива у ларька – но его нету. Пыль клубится в солнечных лучах, пот струится по смуглым лицам.
Мать жена и теща замыслили борщ. Все трое – редкий случай.
Отец спит и ест. Так он понимает отдых. По вечерам читает на веранде с видом на гору. Гора ничего себе, наверху скалы. Надо бы сходить.
Косовский с группой, видимо, уже спускаются. Скоро телеграмму отправят – об успешном возвращении в базовый лагерь. Не так уж далеко отсюда – час лету. Там, где меня нет. И не будет уже.
Пива тоже нет. Есть мать, жена и теща. Борщ будет – список ингредиентов в кармане. Прежде всего – свекла…
В семь мать с тещей уходят в санаторий на терренкур. Там все сосчитано: время, расстояние и пульс. Жена работает с глухой клавиатурой. Какое счастье, что пианино. А ведь многие играют на сравнительно небольших инструментах. Типа кларнета…
Отпуск утерян, как и многое другое… И Косовский затаил обиду. Отразится в институте. «Некомандное поведение». Главное всегда – интересы группы, коллектива. Потому чем он, коллектив, меньше, чем уникальней его задача, тем острее эти интересы, тем выше требования к членам. А я все еще член. Несмотря на неучастие. Зато вновь восстанавливается семья…
Вдоль по рядам проплывали и липли к лицу семена в белой опушке. Несло их с холма, заросшего побуревшим от жары бурьяном, и были они пахучие и горькие на вкус.
На картоне сидела баба, методично обрывала с капустных кочанов желтые листья и складывала в кучку, каждый раз прикрывая ее подолом.
Картон они таскали от магазина, кто-то им там отдавал ящики – по своей цене. Хочешь с удобствами – плати!
Как же они галдят! Восток! Сущая Азия. Хотя еще Европа, по сути…
И голос женский все повторяет: «Молодой человек, а, молодой человек!»
А вокруг – никого. Мужчина в желтой соломенной шляпе и его приличная жена.
Вот снова: «Молодой человек!» И женская рука мелькнула, будто из-под земли, у самых моих колен – сухая и смуглая, с обручальным кольцом.
Седая, в светлом платье, а ног – нету!
Рядом – сумки, авоськи, все туго набито: овощи, хлеб, коробки из магазина – макароны, что ли…
– Молодой человек, помогите пожалуйста, мне до такси только… Это там, у входа, то есть у выхода, на другую сторону!
Как-то смазалось все: и базар, и море, и утро. Будто и не подскакивал на ухабах автобус, а так вот сразу – эти небольшие карие глаза и розовый платок на шее, точь-в-точь вылинявший добела пионерский галстук.
Сам не знаю, как это получилось, оказался вдруг на корточках, лицом к лицу. А она улыбается вежливо и говорит: «Помогите, молодой человек, сумки донести, а я уж доскачу-допрыгаю, как-нибудь!» – и смеется.
И вижу – у нее из дощечек тележка сделана на колесиках от детской колясочки, только ехать по ломаному асфальту никак.
Взял авоськи и сумку, – всего четыре места. И как она только с этим всем управлялась?
– А мне мужчина донес! – словно в ответ проговорила она, – Так и сказал: до «птицы-яйца» только, а то у меня смена! Хороший такой человек!
И пошли – я с сумками, а она едет и правда – через рытвины на руках перескакивает – тележка у нее как-то подвязана к телу, разговаривает и смеется!
– Я с утра на базаре! Внука вот в садик свела, – и сюда, скупиться-то на неделю надо!
Зять у меня сукин сын, алкоголик. Лечится, правда. Без толку, конечно. Несчастный человек. А был ничего себе… кто же мог знать! Дочка у меня… хорошая, бесхребетная только, знаете ли… другая бы ему. А я что могу? Я и так обуза… Они с дочкой работают. Внучок зимой болел. Дети болеют – им переболеть нужно, это так, это ничего!
А я…
– Давайте тут передохнем, я вам вот минеральной возьму!
– Вот еще, будете вы тратиться!
Давно все это было. Здесь, на набережной такая же тень, и бывает, семена летят, и так же липнут к лицу. И море то же самое будто, только с той, с другой то есть, стороны. Берег, что когда-то называли южным, теперь далеко на севере. И если смотреть на горизонт, можно мысленно увидать ту самую гору, на которую так и не сходил, и поселок под ней, и базар, верно, на том самом месте, только асфальт поновей. Хотя все может быть…
Я так и не дочитал тогда едва начатого Кьеркегора, некогда было, времени так и не нашлось, – никогда. Но кое- что запомнил. Фразу, которая почему-то засела намертво в моей голове. Я прочел ее еще в автобусе: «То, чего достигали некогда достойнейшие люди, – с этого в наши дни запросто начинает каждый, чтобы затем пойти дальше».
О чём он так сожалел? О том, что философия из действия обратилась в словесные упражнения? И потому нет и быть не может никакого «дальше»?
О чем сожалею я сейчас? О том, что, не пережив, нельзя понять, что жил?
Еще не поздно!
Adverso flumin
На подоконнике стоят пакеты с детским питанием, рядом чашка, в ней пластмассовая рюмка, а в рюмке – пипетка. В углу банка из-под кофе. В другой банке горелые спички и мятый коробок. Тут же миска с сосками. Справа, на плите, кастрюля с водой. Что-то я разогревал в ней… а, ну да, бутылочку. К щеке прислонил – в самый раз!
За окном идет дождь.
К чему это всё?
Вот серебряная капля шевельнулась, слилась с другой, побежала по стеклу причудливым своим путем. Слышно, как жиденькая манная каша перетекает из бутылочки в тельце моей дочери. Тихое побулькивание, пыхтение да почавкивание.
«…аналоги производятся на Западе и Востоке…» – читаю я сквозь прутья кроватки газету, в которую завернуты грязные пеленки. «…лежит в области применения», «…трече стран», «…иролюбие…» – иролюбие! – бормочу я себе под нос, – иролюбие!
Когда-то давным-давно попались мне мемуары некоего Лонгсдейла, разведчика. Он там, на Западе, много лет изображал бизнесмена, да так, что вжился в роль и дорос до миллионера. А был резидентом и коммунистом в душе. А кроме того изобретателем – запатентовал какой-то электронный замок и получил медаль. Королева дала ему грамоту «За развитие английской промышленности и предпринимательства». Доходы его фирмы шли на советскую агентуру. Короче – знал, что делал. Потом его предали. Был сенсационный судебный процесс. Мировая пресса отзывалась о Лонгсдейле с глубочайшим уважением, – как о человеке талантливом, мужественном, до конца боровшимся за свои убеждения. Но это еще было не «до конца».
После отсидки и обмена на вражеского агента герой возвратился на родную землю. Его определили ездить с лекциями по разным предприятиям, рассказывать об ихнем образе жизни и частично о работе наших органов за рубежом. На заводах и фабриках он многое увидел, осознал, и в связи с осознанным вскорости умер от инфаркта.
Я не умру от инфаркта. Отец, бывало, говаривал: «такой-то (следовала фамилия гения) на твоем месте сделал бы то-то и то-то…»
Я знаю, Лонгсдейл на моем месте развернул бы газету и прочел бы не «иролюбие» а «миролюбие», и вообще дочитал бы до конца. И запомнил бы.
Я тоже запоминаю – но то, что никому не нужно. В первую очередь мне. Помню сколько ступенек на последнем марше черной лестницы у нас в доме, и окно на площадку, забранную ржавыми толстенными прутьями. А за ними – почерневший от пыли хлам. И там, в окне, ничего не изменилось за последние двадцать лет. А в городе тем временем взметнулись к небу. Да, много чего появилось в городе, много чего исчезло.
«Есть ли на свете идея, ради которой стоило бы не то, что бороться, но даже шевелиться?» – думается мне.
Стоя на остановке троллейбуса, я смотрю на цоколь фонаря. Отполировано до зеркального блеска. По замыслу архитектора снабжено скругленными скамеечками, якобы для удобства прохожих, но скорее, чтобы просто было красиво и богато. Редко, когда кто сидит на них – слишком близко от проезжей части. Да и мягкие части не любят полированного гранита.
Но дело не в том, что на скамеечках никого. Дело в серой пыли, скопившейся на зеркальной поверхности. На ней какие-то следы, не то насекомого, не то птицы… Или рыхлого бумажного шарика… На шарике малиновая помада – уголочек чьего-то рта… Все это медленно намокает в микроскопических каплях зимнего тумана. Тут же горелая спичка и голубиный помет. Вокруг кучки расплывается серебристое пятно.
Сам не знаю, зачем, я наклоняюсь, чтобы рассмотреть его, и вижу: из темной глубины камня всплывает лицо.
Без колес
На секунду – грузовик с открытым бортом, в кузове баба раскорякой, мешок между ножищ в черных ботах. Р-раз – захлопнуло борт рукой шоферской, и одна голова – в бело-коричневую клетку, платком морда обвязана, чтоб не лопнула в случае чего, всякое в дороге бывает… Дрен-дрен-н… Др-рррр… И укатил…
Остались лишь четыре огромных дерева неведомой мне породы – не то платаны, не то еще что. И глухая под ними тень да травка чахлая, мятыми кустиками.
Сил лишился вдруг, и непонятно от чего. Раньше такого не бывало. Чуть не свалился. Присел на землю, спиной к черному стволу. Огляделся, вижу, остов без колес, устроился на ободранном сидении.
Гудит над головой… Платан? Скорее, тополь. Глаз не разлепить… Может, это уже сон.
Бывший ЗИЛ-157. Одна дверца приржавела, не открыть, другой вовсе нет. Двигатель мертвый, голый, набило в него жухлой листвы, древесного мусора, бог знает, чего. Но машина – машина и есть, и кажется мне, будто еду, еду, рулю себе в сомлевшую даль. И будто бы впереди леса- перелески, белые облака, золотая пыль, и все такое прочее. А сам засыпаю, опасное это дело – спать за рулем.
Я куда ехал? По делу. Торопился, задницей автобус подталкивал – чтобы вперед побыстрее. Потом на попутку. Заказец у меня. Вкусный, богатый. Всё уже подмазано, чин-чинарём. Но – устал. Морально. Нравственно. Хотя какая у меня нравственность?
Краем глаза заметил: идет ко мне человек. Босой, бесцветные брюки ремешком стянуты, майка голубая, всё в черной смазке, на вид – механик. В пальцах банка двухлитровая, в ней – желто-бурая жидкость, количеством литр примерно. Другой рукой одобрительный жест делает.
– Я уважаю, который в машину сел. Ты сиди, пива попей, отдохни! Оно и попустит.
Обычнейшая селянская физиономия, но… Глаза ненормальные. Видимо, когда-то были голубыми. Льдистые. И льется из них больной зимний свет сквозь сплошную облачность.
– Командировочный? Сам был таким когда-то. Я тебя сразу опознал. Пей, пей, пиво хорошее, бочковое. С Лубнянской привозят. И спи! Спать тебе надо, вот что…
Чудак? Из совхозных мудрецов? Не хватало еще, чтобы поучать начал.
– Да, крутился по жизни, туда-сюда, как маленькая пиписка в большой манде! Всего успеть хотел! Одна жена тут, в Одессе, другая под Рыбинском. И дети. Вахтовым методом работал… Отсидел трёшечку. А машина эта – что? Разумение о бессмыслии перемещения по плоскости земного шара. Когда сидишь вот так, в мутные стекла глядя, едешь к чему-то такому, что тебе без пользы, но без чего ты – не ты. А я пойду.
И пошел – к дощатому сараю. В распахнутых его дверях стояла густая тьма, а крытая толем крыша сияла расплавленным золотом, било в нее низкое уже солнце.
Я стал пить пиво. Оно было холодное, в самый раз.
Восемь лет назад у меня была жена. Она уехала на юг, в санаторий, лечиться по-женски. А я заказ окончил и отдыхал. С одной знакомой. А тут звонок в дверь. Открываю – стоит, с пузом. Пузо невероятное, хотя у худеньких оно так. Узнал не сразу. Пришлось впустить. Еще зимой на остановке «Хлебзавод» встретил. Она как раз с ночной смены вышла. Ничего себе. Голубоглазенькая. И вот, пришла. Комедия ошибок получилась, с элементами трагизма. Моя знакомая не растерялась: «Я как жена имею право знать, в чем дело!» Выручить решила. «Это что, – говорит, – угроза алиментами?!» Потом оказалось, у них там на заводе по случаю рождения ребенка одиноким квартира полагалась однокомнатная и прописка постоянная. Ну, она и надумала оставить. Сыночек у меня образовался. Славик. Так она в своем беспомощном письме потом уже сообщила. На всякий случай. Может, чувства проснутся отцовские, мало ли что…
А насчет пиписки очень и очень похоже! Лет пятнадцать или больше уже так. Одни заказы и активный отдых. Ну, и жена – была. Крутишься, крутишься…
Когда проснулся, солнце уже садилось – как раз над самым горизонтом. Мысль пришла: темп-то потерян! В правление идти – все уже по домам, чай-водку принимают. Идти ночевать надо, по хатам проситься в село… Вылез из кабины. Тени тополей вытянулись далеко в поле, на обочине дороги будяки в рост человеческий, сыростью потянуло… Из гаража веселье донеслось, лампочка желтенькая засветилась. Двинул туда.
Все завалено железом, и пахнет железом, ржавчиной. И чем пахнет обычно в гаражах. А еще вареным картофелем, табачищем, водочным перегаром.
– О, явился не запылился! Эй! Самашечий! Вон он, приятель твой пришел! Самашечий – это фамилие у ево такое. Налили. Выпил как-то машинально. Закусил соленым огурцом подсохшим, – лежало там на газете.
– Садись, расскажи, кто такой, откуда-куда-зачем?
– Не лезьте, видите – человек в задумчивости, плохо ему.
– Самашечего кадры… Вы только не обижайтесь, это мы так, шутка такая.
Через час повалился головой на руки.
– Спать в машину иди! Под звезды! Там одеяло ватное в кузове постелено для таких!
На рваном, с клочьями желтой ваты, огромная сельская подушка в рябом напернике, и запах чужого пота. Но воздух свежайший, ночной. Звезды и правда были – сквозь листву, неясные, дрожащие. И снилось – ребенок маленький топочет, бегает где-то, а где – не видно, и смех тихий такой, робкий.
Наутро пошел пешком обратно – на станцию.
Недельная практика по-бельгийски