Желудок между тем работал исправно. И это было непостижимо – ведь он почти ничего не ел! Опухоль во рту стала спадать, хотя язык болел непрерывно.
Голый как-то раз поутру вдруг ожил, медленно потянулся, руками расцепил переплетенные ноги. Встал, отряхнул пыль. Вытащил из песка какую-то желтоватую костяную плошку и пошел к берегу. Там он долго мылся и выпил воды, зачерпнув своей странной посудиной.
Лежа на песке и глядя на голого, он подумал, что видимо, перепугался зря.
«Хелп ми! Ай эм туэрист!» – через пару дней можно попытаться, отыскать полицейского, – должны же они где- то быть…
Словно в бреду, двигался он вдоль берега, без чувств, без мыслей – одна лишь саднящая, обожженная солнцем кожа, да ноющий желудок. Но что-то, неизвестное до того, проснулось вдруг, зажило в нем какой-то отдельной, совершенно самостоятельной жизнью. Цепкое внимание схватывало мгновенно: плывет по воде, валяется на песке, вон там собаки раскапывают, – съедобное!
Никак не мог заснуть. Этой ночью жутко кусались москиты. Казалось, в кожу втыкают окурки. Встал и пошел к воде. Искупался. Потом долго смотрел на воду.
Чадно мерцали костры, их отсветы тянулись вверх по реке, и эта цепочка казалась бесконечной.
Долетало издали гудение грузовиков, кричали неведомые ночные птицы, потом кто-то врубил музыку и стал подпевать диким сорванным голосом…
Он больше не боялся умереть, как в начале, на песке, от желудочно-кишечных инфекций, о которых рассказывали в больничной кассе. Другая, куда более жуткая перспектива разверзлась перед ним, – остаться навсегда тут, в этой стране, в этой неведомой и невообразимой жизни.
Он уже смутно догадывался, что если даже чудом вернется к себе, в свой магазин, в свою квартиру, все останется таким, как сейчас: едва слышное биение сердца, да вереница тусклых огней, уходящая в темноту.
На шестой день, купаясь, он заметил плывущую по воде длинную гирлянду желто-оранжевых цветов, выловил и нацепил на шею – в три оборота. На гирлянде увидал червяка. Тот, держась четырьмя задними лапками, изгибался крутой дугой, потом рывком распрямлялся и хватался двумя передними, а потом, снова сгибаясь, подтягивал зад. Затем процесс возобновлялся. Червяк был здоровенный, примерно, в палец длиной. Он не стал снимать его.
А в полдень явились они, – небольшая группа, в сопровождении гида-индуса. Один, худощавый мускулистый очкарик, не замолкая, бубнил что-то и беспрерывно щелкал камерой. С ним была тощая, спортивного вида девица в сверкающих черных леггинсах.
«Смотри, смотри! – зашептал ей очкарик, – настоящий садху… он тут медитирует… Знаешь, им, этим, которые тут, можно все есть, и вообще все, понимаешь? И даже алкоголь!»
То были соотечественники. Они говорили на том самом языке, какой он слыхал двенадцать дней назад, когда экипаж прощался с пассажирами, у них были такие доброжелательные, будто давным-давно знакомые, лица.
В одно мгновение он позабыл все. Глаза его увлажнились слезами радости, уже уперся было руками в землю, привстал… Но не сдвинулся с места.
В каком-то оцепенении сидел на песке глядя, как они переговариваясь и фотографируя на ходу, медленно удаляются. Наконец заурчал мотор.
Поднялся и побрел к реке. Долго стоял, глядя на медленно уплывающий к горизонту сор, сцепив перед грудью руки.
– Я бельгиец! – шептал он, прислушиваясь, – я бельгиец… мне нужна помощь, не могли бы вы… Не могли…
Слова звучали вполне отчетливо.
Через некоторое время увидел собак. Неспешной рысцой они двигались вдоль кромки воды.
Рябой пес вдруг обернулся и вильнул хвостом.
Освобождение
В такое место хорошо привезти стукача и вышибить ему мозги из обреза охотничьего ружья. Труп можно не закапывать – в пять утра заревут бульдозеры и обрушат вниз тонны ломаных бетонных панелей, битого кирпича, стеклоблоков, скрученной арматуры и старых автомобилей. Все это повезут сюда двадцать четыре двенадцатитонных муниципальных самосвала, а мы с моим сменщиком круглосуточно будем сторожить-охранять, чтобы, не дай бог, чего не унесли…
Седой каблан[4] Моти Вайс получит от муниципалитета 21 шекель за час. Семь возьмет себе, семь отдаст чиновнику, который ему помог, и семь – нам с Ибрагимом. Пять раз в день Ибрагим встанет коленями на коврик и возблагодарит Аллаха за свои три с половиной. Это хорошие деньги – почти полтора доллара! Можно купить сандвич с туной, хумусом и соленым огурцом. Можно купить порцию фалафеля и брать к нему из тарелочек сколько съешь жареного перца, чипсов, маслин и прочей сжигающей внутренности закуски – если ты не мудак и заранее набрал в туалете бутылку воды. Иначе придется взять четвертушку минералки – еще три пятьдесят!
Квартиры у меня не было – зачем она, когда можно ночевать на работе. В чудном железном контейнере: койка, стол-стул, табурет. Посуда есть, вода подведена – кран приделан почему-то снаружи, а если его отцепить и пластмассовый шланг прикрутить проволокой к навесу, то вот тебе душ! Отсутствие прочих удобств возмещалось избытком свободного места – горы мусора громоздились по краю ущелья на сотни метров вокруг, и никто не препятствовал отправлению естественных надобностей человеческих, в том числе и духовных – живи да радуйся! Но это – если ты умный человек, а я переживал. У меня распалась семья. Я не замечал ни крана, ни койки, ни того, что было тихо, и с шести часов, когда я заступал, ни одна живая душа даже не приближалась к свалке.
Я был идиот и, как положено, сидел на таблетках. Но все проходит – однажды таблетки кончились, и я не пошел за новыми. Мне было лень. Был чудный вечер. Жара уже спадала, я вымылся под краном, сел в тени и вдруг увидел, что все хорошо. Я встал и решил пройтись. Походил туда- сюда меж горами ржавых автомобилей, посидел в одном из них. Но хотелось движения! Я решил спуститься в ущелье. С двух сторон нависали отвесные скалы, а между ними прямо из-под ног уходил крутой отвал, из которого во все стороны торчали балки, трубы, да громоздились торосы бетона. На меня нашел приступ безумия – видимо, полностью прекратилось благотворное действие таблеток, и я двинулся к краю.
Еще не осела пыль утренних обвалов. Пласты мусора сползали и оседали под ногами, все шевелилось и дышало, опасно кренилось и вдруг обрушивалось, а я все шел и шел. Мне почему-то казалось, что, вернувшись, я признаю свое поражение, и тогда мне станет совсем невмоготу. Типичные мысли невротика, но где взять другие?
Я оказался там, где еще не ступала нога человека. Вокруг клубилась пыль, заходящее солнце окрасило ее в дикий оранжевый цвет. Наконец, потревоженная мною осыпь сдвинулась и поехала вниз, я побежал в сторону уже не выбирая дороги, и вовремя: мимо пронеслось несколько крупных обломков и начался настоящий обвал. Пыльное облако накрыло меня, а вокруг слышались жуткие звуки – свист, шуршание и грохот, что-то осыпалось, гремело и гулко бухало, катилось, а потом снизу доносились тяжелые удары…
Все это длилось достаточно долго, а когда стало тихо, я услыхал нечто и вовсе невообразимое – какие-то стоны или вздохи, вполне, казалось, биологического происхождения. И тут мне пришла в голову первая здравая мысль: о том, что ущелье, может статься, на деле куда глубже, чем казалось сверху, и, возможно, мусора там еще не так много, и внизу, куда я направил свои суицидальные, в сущности, шаги, вполне может быть обрыв. Я двинулся дальше вниз. Меньше всего мне хотелось возвращаться – к своей койке и крану, к битому стеклу, которое перекатывалось у меня под ребрами при каждом вздохе и другим удивительным эффектам, которые рождает мысль о том, что твоя жена сошла с ума и теперь люто ненавидит все, что было в течение одиннадцати лет счастливой, казалось теперь, жизни.
В какой-то момент я присел, чтобы вытряхнуть из ботинок набившиеся туда обломки цемента. Под ногами оказалась изуродованная белая дверь, и вдруг до меня дошло, что мне самое место здесь, в этом чудовищном могильнике порушенного жилья, что эту дверь когда-то открывали, входя в дом, что все эти изуродованные обломки – чьи-то стены, полы, балконы, что косо торчащую из гравия кафельную плитку протирали тряпкой… Я машинально дотронулся до нее и увидел, что она вовсе не серая, а наивного голубого цвета.
Солнце садилось. Я пересек границу тени, рыжее облако относило кверху, скоро стали различимы скальные зубцы, торчащие из мусора, на них каким-то чудом сохранилась трава. Я обнаружил источник неведомых звуков – то был зажатый обломками лист жести. Временами, колеблемый ветром, он издавал мучительный долгий стон. Через какое-то время я оказался на дне. Тут тихо струился зловонный ручеек, а вокруг него из растрескавшегося ила торчало несколько темно-зеленых кустиков.
В это время наверху заскрежетало, в воздухе над моей головой пронеслась железная бочка и с надсадным хлюпаньем погрузилась в жижу. Размазывая по лицу брызги, я долго еще смотрел, как вода заполняет яму вокруг ржавых обводов.
Немало ее утекло с тех пор! Свалка давно заброшена, дно ущелья заросло зеленым камышом. Моя жена вышла замуж и уехала в другую страну. Дети редко навещают меня – им некогда.
Только я уже не нахожу в этом никакой трагедии: лишь обычные обстоятельства обычной жизни.
Протокол
– Щас их кругом полно! Трусами тучи разгоняют!
– Ага, полно… Появились.
– Как перестройку сделали, так они и полезли. А при советах это дело не одобрялось, я вам скажу.
– Именно! Возникли, так сказать, самопроизвольно, в постперестроечный период. Ты вот, молодой, лет сорок есть?
– Сорок второй пошел!
– Я ж говорю – пацан! Ты тогда еще сисю сосал. А люди помнят…
– Вот надо тебе… Всегда ты с этим.
– Да, с этим… А молодежь пусть закусывает… а то несут всякую херню. Правильно я говорю? А? Але! Не спи – замерзнешь!
– Как не помнить, никогда б не поверил, что такое своими собственными глазами увижу. Огонь до неба. Все свои, а никого не узнаю. Не люди! Глаза повылазили, зубы клацают. Не бегут – летят над землей. Ногами только по воздуху перебирают. А ноги те – деревянные. Сам танцую, дергается всё… И ни с места. Аж пока волосы не занялись от жара.
– Я, когда еще пацаном был, кошечку повесил… Если честно, все это делают. Не кошку, так муху, или еще что. Это каждый о себе знает, что и как он замучил. Это у людей в таком подростковом возрасте, только потом не хотят вспоминать. Но, по-умному, так надо бы помнить… А то заносятся, куда там! Такой сукин сын, а глядит как Папа Римский. Кошечка беленькая… А ухо и лапка черные. У меня брат был… погиб в армии. Обварило его там как- то. Да разве ж они правду скажут! Привезли в цинковом гробу, и набрехали, как говорится, с три короба… Так это мы с ним, когда малые были такое сделали. А зачем – не знаю.
– Уже не молодая. Лет так сорок-пятьдесят. В теле. Говорят, у этих, которые того, глаза особенные. Черные или колючие, или взгляд тяжелый, но у этой ничего особенного. Карие были. И сама ничего. И спереди и сзади. Было за что взяться. Одному таки кулаком заехала по челюсти. И не по-бабьи, а на самом деле – опухло все, дней пять жевать не мог.
А может и моложе – кто его знает! Паспорта не предъявляла. Сама не здешняя, короче, неизвестно. Черт их разберет – от настроения у них зависит. Бывает, вроде лет двадцать и ничего себе, но кислая. А другая двух мужей схоронила, а стреляет. В смысле – глазами.
Короче, так… Ты слушай, слушай! Не спи! Жил у нас Валентин, молодой мужик. Женился и детей двое. Работал на ферме. Туда возили на бортовой машине. И там, в кузове, одна увидела, что эта Феодора, про которую я рассказываю, будто на него глаз положила. Вообще, имя такое: Федора, а эта, замечай, Феодора!
И эта, которая увидела, другим сказала. Просто так, низачем. Как оно у баб водится – бла-бла…
И вот это бла-бла: четыре трупа! Пошло-поехало: «глаза бесстыжие» и «как она, сука старая, на молодого лезет».
А почему умирают тяжело, то понятно. Все ходят у церкву… Ну, сейчас мало кто, хотя больше чем раньше, но как бы сказать – который нечистым делом занимается, тот сам по себе. И ему тяжело. Потому что он знает насчет Исуса Христа и все такое, а у него как бы другое знание, и он один против всех. И идет раздвоение. А это вообще-то уже дурдом. Хоть многие из них и лечат молитвами, и иконы, и крестятся, и всё…
В общем, все как сказились. Сперва бабы. Может, какая на него сама запала… У него и жена красивая была. И на конкурсы ездила, пела. Народные и композиторов: «Мисяць на неби» и так далее.
Короче, всякую гадость про эту Феодору начали. У той корова, у той в животе… Извините, на которую срачка напала, – так это она!
Потом хуже – приворот-отворот! От жены к той.
– Старая манда кричит: крышу подымите! Душа выйти не може! Окна – кричит – пооткрывайте! А все заперто. Так схватили кол, и все вышибли: ставни, раму. И давай ломать что попало. А потом за крышу уже взялись. Под сволок[5] подводи! – орали, а какой там сволок. Мазанка кирпичом обложена, под толем, вся перестроена на дом. Мозгов нет, – уперли куда-то, поджали снизу, затрещало, часть крыши вверх выперло, кол этот выскочил и назад – кому-то по балде, но не так чтобы… и эти козлы попадали в разные стороны. И тут же как бахнет! Жуть! Из дыры той, из крыши, огненный хвост – в небо! И сразу все в огне! Крик такой, что… Все в разные стороны… И по двору кто- то… Одежа на нем горит, как скаженный крутится, потом упал – и по земле, по земле… а чем его гасить?
Мотрин Микола то был… Тракторист. В больнице умер, через неделю. Царствие небесное…
– Брехали потом, – первак у нее в сенях загорелся! Будто она продавала, кому надо… Но я думаю – бензин. На бензин похоже. Бензином тогда многие торговали. Ну, в сени народу набилось, двери в зало ломали. Ну, кто-нибудь с цигаркой… опрокинули, значит, ну и…
– Между прочим, от «цигарки» вашей, бензин, а тем более самогон не загорится. Тем более в такую погоду. Октябрь, извините… И лет ей было 36 и семь месяцев. Мистики, разумеется, никакой. Бензин – определенно. И все же… Как это так сразу все занялось? Так что сами разумейте…
Никакой нечисти. Тут дела человечьи. Обычный поджег. И, знаете, довольно грамотно, на чердаке плеснули в обязательном порядке… Лесенка там у нее была приставная, у задней стены. Но многое абсолютно непонятно. Как Пинчук этот с женой там оказались? Давайте это, за упокой… Чокаться нельзя!
– Воскресенье как раз… С утра опохмелились, а кому нечем – головка бо-бо… Как два выходных подряд сделали, в субботу и начинают. И все на улицу. А тут такой спектакль!
– Да. Можно, конечно, многое себе представить. Реконструировать события, так сказать. Например, Пинчук кинулся в хату, спасать. А жена за ним. Все три трупа обнаружены в непосредственной близости один от другого, в углу, рядом с кроватью. Такое впечатление, что тащили они её, или, еще вернее, тащил Пинчук, а жена, как бы помягче выразиться, вцепилась в него, то ли оторвать от неё хотела, то ли его спасала. Это значит, он дверь и выбил.
– Подожди, я еще скажу вам! Я скажу… Я с Пинчуком с детства… в одну школу ходили. Мы с ним… жалко, он такой был… Не как все. Он на себя хотел взять, когда еще покража была в сельпо, когда мы с армии поприходили. А он сказал: Ты на киче не выдержишь! Но потом замяли все. И с ней, клянусь, у них ничего не было. Не вышло. Как? А так… Они с ней сходились – это было. У него сердце… Не мог никого обижать. До четырех раз встречались – разговоры всякие, плакали даже. И, не знаю, как, в последний раз он решился, но не смог… Обнял ее и это… кончил тут же. Никогда, говорит, не бывало. А тут как-то само… Такая у нее сила была… ведьмовская или еще какая.
– Я бы сказал – женская. Но из вашего рассказа многое выясняется. О Пинчуке, в частности. Какой он человек был. Вполне можно представить, что и в огне… Давайте еще раз… За упокой.
Меня тогда в понятые нарядили. Учитель – грамотный человек! Наливай, наливай… не тяни.
Да. Стены поверху черные, страшные, а над самым полом полоса – красивой красной краской, и разрисовано, цветы, птицы такие, ну, как в старину. Пинчук с женой черные, обугленные, а она почти не обгорела, сорочка только… Лицо белое как мел. Глаза как живые… нет, не могу.
Я, однажды, к ней заходил по делу, перепись была. И, конечно, меня, – кого ж еще, назначили. И так у нее чудно было, солнечно, и цветы эти… Запах хороший, травы у нее там сушатся. Сказала – лечебные. Я еще хотел, чтоб ученикам показать эту хату, – народное искусство. А она ни в какую. Стояла напротив окна, и знаете этак, волосы ей насквозь просветило, сияет, вся в золоте.
– А я – хотите верьте, хотите нет – кошечку ту белую увидал! Будто она из-под хаты выскочила и через двор ко мне пробежала. И нету, как не было. А говорят, если ведьма, кошки черные бегут. А насчет лица – извините! Обижать не хочу, я тоже видел – в окно! Стены – да! Не тронуло понизу. Но по полу одни головешки, балки сгоревшие, ни стола, ни чего, кое-где прогорело насквозь, ямы… когда кирпичом мазанку ту обкладывали, пол земляной досками зашили. К углу ближе, где кровать, три трупа – и не понять, что люди. Да сами подумайте – при таком огне! Простите, если что не так сказал.
– Меня тоже в понятые хотели привлечь. Привлекли за неявку. А потом уже за разглашение. Ну, вы знаете… там и с милиции, и инспектора, и все… Дымок вонючий, такой желтый почему-то, и банки у нее стояли, с маринадом или засол, огурцы с помидорами, – так не сгорело. И на припечке чайник стоит, неповрежденный. Проводку искали. Проводка-то есть, только она каганца у себя жгла, электричество не признавала. Понятно – керосин. Смотрят, а в счетчике пробок нет. Какое тут замыкание! Чтоб они все сгорели…
Тушили своими силами. Наши, и рабочие набежали с УТо. Ставок рядом… Хата на отшибе, так ничего, только сарай сгорел – ничей. Заброшенный, то есть. А так, конечно, жалко. Люди. И куры у нее были, поразбирали по соседям. У нее ж родичей никого. Степень захламленности определили, как вторую-четвертую, козлы. Эксперты хуевы. Нажрались и уехали в своем «газоне». Классная машина. Я в армии командира возил, знаю.
– Так, валите отсюдова! Закрыт кабачок! Трындят час целый – и нечего путного. Трупы считают, курей… Давай- давай, подъем! Убыли нахер! И нечего часы показывать, сказала – закрыто! Вы ж до утра не разберетесь. Вы ж не про то. Вы каждый про свое. А если б у меня такой муж, так я бы ноги мыла, и ту воду пила…
Она не ценила. Я ее знаю. Таким главное не муж, а семья. В семью, в дом. Квочка… Хотя жили чисто – раз. Дети ухоженные – два. Она следила… Сама и он, всегда костюмы, рубашки и все глаженое. С детьми занималась… Обязанности свои исполняла – никто ничего не скажет. А вот он раз сюда приходит… Что-что? А ты козел – видел? Да, не пил, все знали, слово с него взято было еще перед свадьбой. Сказал – и не пил. Рюмку в праздник.
И все открыл мне! Почему? Ну не вам же! Выпил и рассказал! Он до армии пил. Отвык. И как начал, понесло его… Бутылку одну – и все рассказал. Я уже уходила, пол замыла, ведро вынесла, захожу – сидит. Я глазам не верю. И все с самого начала, с того лета и до этого, целый год, как у них было. Говорит: люблю ее! Кого? Вам при тупости вашей мужеской не понять. Вот-вот – жену! Как же! А хрена лысого? Ничего не скажу! С вами говорить все равно, что до стенки! За что любил? Я ж говорю – мудаки. Как мой. Земля ему пухом. Давай-давай… полный!
– Ее мне не жалко. Вот не жалко и все! Имущество свое спасать кинулась – мужа дорогого. А Мотрин, тот сам дурак, во все дырки затычка. В сени он полез… Куда все – туда и он. У нее самогону с роду не было. Кому же знать, как не мне. Ее все сторонились. Так она и сама ни к кому не тянулась. Как она заперлась, все испугались почему-то. А касалось их? Ихнее то было дело? Человек три, четыре дня, с дому не выходит, двери-окна наглухо, ставни, – так ты постучися, вызывай скорую, ментов! А они шу-шу: ведьма помирает – помереть не может! Где я была? Где ты не будешь! Я скажу, скажу, – не забоюсь. Вы и так знаете. На аборте. От кого? Не твое собачье дело. Потому что все вы – кобели! Погань такая… Наливай!
Я цветы принесла, и на могилы, и в церкви службу заказала, чтоб поминали. И где они лежали, там, в доме, тоже цветы поставила. И видно было, – на полу следы: будто он руками тянется, а эта в него вцепилась, к Феодоре не пускает. Я ближе – а там один пепел.
– Ага, следы… Держи карман! Там человек восемь топтались, писали. Потом нажрались и уехали в своем газоне. Классная машина, я вам скажу…
– Ну, все, поговорили. Валите. Я закрывать буду. Завтра выходной, с утра приду – уберу. Давай-давай! По домам!
– Прикурить дай!
– Прикуришь тут, ветер какой!
– У нас один пред… кооператива возил, так он рассказывал: еду, говорит, остановился за этим делом. Ну, застегнулся, оборачиваюсь – баба стоит. Откуда взялась? Подвези, говорит. Ну сели, – не заводится, или педаль заело. А она сидит, как каменная, вперед себя смотрит, и ни слова. Короче, ничего не выходит, она вроде ушла. Он туда- сюда – умер движок! Вышел, а тут опять она. И опять – подвези! Ну, он на нее попер, а она говорит: «Чем матюгаться, попробуй еще раз!» Сели – и тут же завелось. Скажешь не ведьма?
– Сказать нечего… Жить как-то надо.
– Темно, как в жопе! Я пойду, в общаге переночую.
– Не дойдешь.
– Я по соше. Там асфальт – не собьюсь. Я ногой чувствую…
Незнакомка
Помню, за неимением другого чтения, раскрывал наугад «Музыкальные этюды» Соллертинского, с наслаждением фантазируя вокруг неизвестного: «…поразительных эффектов Мейербер достигает с помощью группы медных инструментов – достаточно вспомнить «освящение мечей» в «Гугенотах» или коронационный марш из «Пророка». «Группа медных мечей!» – шептал я, – «гугенация пророка!»
Это замечательное сочинение, в числе подобных прочих, вывезла сюда моя музыкально одаренная мать. Толстенький коричневый томик с черными тиснеными буковками на кожистой обложке скрашивал мои первые дни. Вскоре появились новые материнские увлечения – в тонких бумажных переплетах, с мельтешащими по страницам «аа». По ним я учился языку, и несколько увлекся всеми этими, как бы в звуках существующими, Лоэнгринами и Аидами, Судьбами и Смертями. В какой-то мере они заменили мне сказки моего бессказочного детства.
Сейчас только вдруг вспомнилось, и неотвязно почему-то.
До чего же бледна здешняя весна! Набрякшее серое небо струится по улицам, едва виден угол дома, кирпичи сочатся влагой, по фетровой шляпе веско щелкают капли, и глаза никак не «навести на резкость».
Из тумана выплывают небритые физиономии. Голландские «херры» взяли такую моду – бриться триммером, задающим параметры будущей лжемужественности. Эдакая суровая деталь на оплывших мучнистых лицах бывших Тилей.
Тихо и немного пресно.
Зато по-прежнему прекрасна вермееровская природа – величественная в своей безыскусности. Бледно-желтые прутики на сереньком небе, стеклянистый заливчик в ивах и камышах, строжайших форм буро-кирпичная кирха на заднем плане…
Толпа плывет вдоль улиц, туристы жуют и рассматривают, по спецдорожке едет ловкая старуха на полумотороллере. Под землей, в рекламостенных тоннелях, пузырится жизнь: афганцы курят что-то дымно-зеленое, прекрасно одетые люди спят на листах картона, едят из бумажных коробок какие-то треугольники, или пьют «Red bull». Рядом сидит ухоженная бельгийская овчарка, или даже жирноватый ротвейлер да стоит аккуратная жестяночка для сбора подаяний.
Унылые заболевания искусств дают своеобразные метастазы: на невысоком табурете, притворившемся серебряным кубом, поместил себя серебряный человек с серебряным саксофоном. Эффект получен с помощью небольшого количества алюминиевой пасты, смешанной с вазелином. Временами, обратившись в статую, он будто ждет чего-то и вдруг выдает буйно-летучую трель. Шарахнувшиеся было прохожие иногда что-то сыплют ему в серебряный же цилиндр. А затем все это da саро[6].
Изумительное звукоизвлечение! Уж не в здешней ли консерватории учился? Впрочем, выдуваемое все же вполне серебристо…
На условном краю бескрайнего во всё побережье города, среди навечно перепутанных дамб, мостов и каналов туман висит меж черных ветвей. Все тускло, уныло… Света, которого и так не додано этой стране, так мало, что кажется вот-вот зажгут фонари. Белесая взвесь, поглощая звуки, отделяет тебя от всех и всего… Полутьма в тишине, иллюзия безопасности. Немного по-страусиному. И все же я радостно принимаю это. Что бывает не так уж часто. Тут, где я любил бродить в юности, тут… Что, что тут? Видимо, ничего, кроме памяти.
На якобы пригретом невидимым солнцем кусочке липкой земли сидит большая жаба, только-только проклюнувшаяся из болота, нежная и беспомощная. Нога вильнула, чуть не задев каблуком. Героическим усилием жаба проделывает ряд вялых шажков и замирает в блаженном доверии к миру. Студнеобразные ее пальчики облеплены песчинками. Жаба грациозно взлетает под крышку черепа и пытается ввести свою тему: весеннего пробуждения, нарождающейся любви, могучих оргий в темно-оливковой воде, метания хрусталистой черноглазой икры, но это как бы в далеком прошлом: когда я – печальный, бледный и худой…