«Стало быть, ты саблю в грязь бросил, чтобы по христианским заповедям жить?» – решил уточнить Филарет.
«Вестимо», – отвечал квартальный.
«А если завтра, случись, война и турок придет, ты тоже саблею швыряться будешь?»
В ответ квартальный подумал немного и произнес:
«Если под христовой заповедью жить, то и турка нечего бояться. Разве это не Христос сказал – не думай о завтрашнем?»
При этом он широко расставил руки, словно собирался заключить митрополита в объятия.
«Ловко, – митрополит усмехнулся. – Значит, если твой начальник или губернатор, или даже сам самодержец, бросят все свои дела, к которым их Бог призвал и начнут заниматься только спасением своей души, то, по-твоему, Небо останется этим довольно, так что ли?»
Аргумент был, конечно, не очень. Может быть, поэтому в ответ квартальный смолчал и лишь пожал плечиком, словно предлагая митрополиту самому ответить на заданный им вопрос, чего тот делать, конечно, не стал, тем более что секретарь, отец Михаил, уже потряс в воздухе пером, словно напоминая владыке, что не все вопросы требуют, чтобы их задавали, и не все ответы следует доводить до сведения спрашивающих.
Вспомнив об этом, митрополит повелел прекратить сегодняшний допрос, но перед этим пожелал услышать о таинственном цадике Аврааме-Бер Рабиновиче, с которого, собственно, и началась вся история.
Когда он спросил квартального об этом рябиновском цадике, тот весь расцвел, просиял и, выделывая ногами какие-то загадочные кренделя, ответил, что это великий человек, у которого стоило бы поучиться всем без исключения, так что если бы Наполеону Бонапарту пришлось выбирать себе министра, он бы, без сомнения, остановил свой выбор на нашем цадике.
«Наполеон, – митрополит уже ничему не удивлялся. – Ишь куда залетел… А не напомнишь мне – чем он кончил-то, Наполеон этот твой?»
«Так ведь это только для наглядности сказанного», – ответил квартальный и ударил каблуком об пол, словно собирался пуститься в пляс.
«Для наглядности, значит», – сказал высокопреосвященный и, видя, что толку от квартального было мало, отослал его в соседнюю комнату, где уже томился купеческий сын Триша Зябликов.
Потом он посидел, не двигаясь, вытянув ноги и о чем-то размышляя, после чего распорядился не позже завтрашнего утра привести к нему того самого цадика Авраама-Бера Рабиновича, заварившего всю эту кашу, которую приходилось теперь расхлебывать, вместо того, чтобы заниматься своим прямым делом, ради которого он, собственно говоря, сюда и приехал.
Впрочем, до встречи оставалась еще целая ночь, которую высокопреосвященный встретил, как всегда, коленопреклоненной молитвой, продолжавшейся обыкновенно до третьего часа утра.
И снился в эту ночь высокопреосвященному странный и нелепый сон. Будто он, высокопреосвященный владыка, идет в сумерках по огромному полю, а по всему этому полю стоят большие железные печи. Печи стоят с открытыми дверцами уже холодные, уже давно прогоревшие и только одна печь, раскаленная добела, стоит, ожидая своей жертвы, а жар от нее такой, что не подойти к ней и на десять шагов, а то и больше. И все в этом сне странно, как и полагается во сне, а самое странное то, что высокопреосвященный, хоть и идет в сумерках по полю, но знает, что все это только сон, и что рано иди поздно ему предстоит проснуться и держать ответ, вот только не знает он – за что и перед кем. И пока он так шел, все вокруг неуловимо менялось, – не то свету становилось больше, не то само поле раздвинулось до умопомрачительных размеров, так, что виден стал и Нежин, и Чернигов, и даже Киев. И везде, насколько хватало глаз, стояли эти железные, холодные печи и только одна из них весело гудела жарким пламенем в своей трубе, а черный дым от нее, клубясь, поднимался в небо и висел там, растянувшись от одного моря до другого, словно ватное одеяло, из-под которого не слышно было ни криков, ни стонов, ни причитаний.
«А ведь это идут жечь Последнего жида», – сказал чей-то голос рядом с митрополитом и засмеялся.
И ведь верно, подумал владыка, сразу все припоминая. Как же я сам не догадался, спросил он себя и опять удивился тому, какие странные сны случаются время от времени, в особенности во время путешествий и разъездов. Он, быть может, подумал бы и еще о чем-то, но тут как-то некстати заиграла музыка и к печи вывели последнего еврея, которого нашли в каком-то подвале и теперь привели сюда, чтобы предать огню и навсегда забыть само это имя, отвратительное для всего вымытого, чистого, отутюженного, надушенного и вычищенного человечества. И был этот последний еврей рыж, пейсат, картав, держался одновременно и вызывающе, и испугано, не шел, а прыгал, как воробей, и халат его, расстегнутый на груди, свидетельствовал о неряшливости, о давно не мытых ногах, о перхоти, обильно покрывшей его плечи, о глупом хихиканье, жадности, хитрости и самодовольстве, которые природа отпустила ему в избытке, лишив взамен сострадания, чувствительности и милосердия.
И вот он уходил теперь в небытие, этот последний еврей, забирая с собой все, что хоть отдаленно напоминало эту никому не нужную еврейскую жизнь, – этот пархатый, прочесноченный жид, картавящий и бормочущий напоследок о какой-то ерунде, вроде того, что слезы Амоса могли бы затопить весь мир не хуже, чем потоп, или что фараоновы колесницы уже так близко, что следовало бы поторопиться и прибавить шагу, тем более что он оставил дома на печке котелок с кашей, которая обязательно подгорит и еще долго будет пахнуть на весь квартал, потому что некому будет снять ее с огня и накрыть тряпкой, – и еще какие-то глупости, от которых до владыки стало вдруг медленно доходить, просачиваясь в его голову, что коли последний еврей забирает с собой все еврейское, то ведь забирает он и все эти древние свитки, манускрипты и книги, что было бы еще полбеды, но ведь забирает он не только эти самые свитки и книги, но и все то, что в этих свитках рассказано, начиная с самого начала и кончая последним словом, – и упрямство фараона, и переход через Чермное море, и жертвоприношение Авраама, и мудрость Соломона, и мужество Давида, вопли Иезекииля и надежды Исайи, песнь Деворы и мужество Маккавеев, – все это уходило теперь навсегда, чтобы никогда больше не вернуться в тот грешный мир, которому не нужны были ни Авраам, ни Моисей, ни Давид.
И еще догадался владыка, холодея в своем сне и чувствуя, как медленно разверзается под его ногами бездна, – еще догадался он, что этот последний еврей забирает с собой и Христа, раскинувшего руки над опустевшей землей, потому что Христос родился в еврейской семье, и его мать, и его братья, и его отец – все были евреи, и евреями были все апостолы, и Павел, и Стефан, и этот город, называвшимся Иерусалимом и бывшим лишь черновым наброском того, святого города, который откроет свои объятия всем праведникам, когда времени уже не будет.
И еще забирал он, среди прочего, Бога, который управился сотворить эту землю и это небо всего за шесть дней, так что вместе с ним уходил теперь и весь этот мир, куда попали и лунный свет, и великий Океан, и все звери, и птицы, и рыбы, да и сам человек, отдающий себе отчет в своих поступках и надеждах, да еще мерцание звезд, утреннюю зарю и много еще чего, что теперь должно было сгореть в этой печи, не оставив по себе никаких следов.
И от этого холод пробрал владыку, прогоняя прочь его сон и возвращая митрополита в действительность, в которой царили мрак, холод и мышиная возня.
«Свят! Свят! Свят!» – сказал Владыка, окончательно просыпаясь и спеша выпростать руку из-под одеяла, чтобы поскорее перекреститься. Потом он позвал отца Михаила и попросил его принести воды, после чего завернулся в одеяло и заснул уже без сновидений до самого утра.
Утро же – после долгих утренних молитв, умывания и легкого завтрака, – это утро вновь принесло назойливый шум и гам, звяканье шпор, стук колес по булыжной мостовой, шум от растопки печей, а главное, проливной дождь, который зарядил где-то в шестом часу и с тех пор так и лил, не переставая и с каждым часом набирая силу, навевая непрошенные мысли о потопе.
«Итак, – сказал высокопреосвященный, усаживаясь в кресло и подвигая к себе открытую на чистом листе тетрадь. – Можем начинать?»
«Как ваше высокопреосвященство скажет», – согласно кивнул секретарь, отец Михаил, показывая, что, во всяком случае, он совершенно готов.
Как раз в это время где-то далеко зазвонили колокола кафедрального собора и, словно отвечая им, не спеша пробили в комнате девять раз массивные напольные английские часы.
«И с Богом», – сказал митрополит, давая знак стоящему у дверей мелкому консисторскому чиновнику ввести допрашиваемого. Кроме указанных лиц, в комнате, как и вчера, находился один только благочинный.
Затем дверь в соседнюю комнату отворилась, и на ее пороге появился заблаговременно доставленный туда сам Авраам-Бер Рабинович, а с ним два солдата с ружьями и примкнутыми штыками, что вызвало у митрополита веселую улыбку.
«И зачем же это вам столько ружей? – спросил он, с интересом созерцая эту действительно смешную сцену. – Али вы думаете, что нашего Рабиновича примчится турок освобождать?»
Секретарь и благочинный понимающе усмехнулись, весьма высоко оценив эту шутку его высокопреосвященства.
«Так ведь преступник, ваше св-в-в-шь», – сказал один из солдат, не зная, как ему следует обращаться к сидящему, который, судя по всему, был тут главный.
«К его высокопреосвященству следует обращаться ваше высокопреосвященство», – торжественно произнес секретарь. Потом он показал Аврааму-Беру место прямо напротив стола, за которым сидел митрополит Филарет, пригласил благочинного садиться, выпроводил солдат за дверь и, наконец, уселся сам. Усевшись же, дал митрополиту знак, что все готово.
«Ну-с, господин еврей, – сказал высокопреосвященный, роясь в разложенных перед ним бумагах, а затем, наконец, заставив себя посмотреть на сидящего перед ним еврея. – Что же прикажете с вами делать?»
«Не имею представления», – ответил тот без тени смущения, поднимая в потолок глаза, словно висящая там люстра и лепные украшения ручались за правдивость его слов.
«Не имеем даже представления», – повторил митрополит, чувствуя в то же время какое-то смутное беспокойство, – так, словно у него заболела на ноге мозоль или вдруг что-то зачесалось в неудобном месте, и место это было столь неудобное, что нельзя было даже и подумать, чтобы его прилюдно почесать.
«А между тем, – продолжал владыка, – вот тут передо мной есть показания двадцати с лишним свидетелей, которые видели, как вы склоняли обывателей православного вероисповедания отказаться от своей веры и перейти в иудейскую религию, крестившись, как они говорят, иудейским крещением… Можете что-нибудь добавить к сказанному?»
«А разве я похож на Всемогущего? – Авраам-Бер кивнул головой и приятно улыбнулся. – Только Всемогущий посылает веру или отнимает ее, когда сочтет нужным. Человеку это невозможно».
«Надо ли, следовательно, понимать, что вы не склоняли православных обывателей покинуть свою веру и перейти в иудаизм?» – спросил митрополит.
«Несомненно», – ответил Авраам-Бер и снова улыбнулся.
Как раз в это мгновение до митрополита вдруг дошло, что сидящий перед ним еврей был почти точной копией того самого еврея, которого митрополит видел сегодня во сне. То есть был он в широкополой шляпе, рыж, пейсат, картав, хитроглаз, но не было видно, чтобы был он сильно напуган, отнюдь не засыпан перхотью, и не прочесночен с макушки до пят, как это было во сне.
К тому же – отметил чуть позже митрополит – на вопросы он отвечал быстро, не раздумывая, словно имел возможность заранее подготовиться к допросу, чтобы не ударить в грязь лицом.
Так на вопрос: «Как же тебе удалось сбить с ног купецкого сына, так что он упал прямо в грязь?» – жидовин этот отвечал, что это не он сбил его с ног, а с ног его сбила сама истина, а он, жидовин, только позволил ей свободно явить себя окружающим, напомнив о том, о чем они давно уже забыли.
На вопрос же: «Что же это такое, интересно, мы забыли?» Авраам-Бер ответил: «Только то, что вы прекрасно знаете и без моего напоминания».
На вопрос же: «Что же мы, наконец, такое знаем и без твоего напоминания?» – ответил в том смысле, что Господь открыл христианам столь много замечательных истин, что становится просто обидно, что они ничего из этого не исполняют, а живут словно язычники, готовя себе достойное наказание, ибо сказано, и сказано самими христианами, что всякое дерево, не приносящее доброго плода, будет брошено в купель огненную, из которой нет спасения.
«Так ты еще и в нашем Писании понимаешь», – сказал Владыка, стараясь скрыть смущение, вызванное последними словами Авраама-Бера, ибо услышанное точь-в-точь повторяло то, что любил повторять и часто повторял сам митрополит.
«Отчего же мне не понимать там, где можно найти столько верного и где каждый может поучиться сам и поучить других?» – спросил Авраам-Бер Рабинович, заставляя митрополита заподозрить, нет ли в его словах какого-нибудь подвоха.
«Одна только беда, – продолжал он, с сожалением разводя руками. – Все знают, как следует жить по истине и по слову Божьему, а живут, как скоты неразумные, по истине же живут одни только редкие единицы».
«Что же тут удивительного, – возразил митрополит, смущая секретаря своей покладистостью. – Мы ведь пока не в Раю, слава Богу, если ты еще не заметил. Грехом Адама вошли в мир грех и смерть, и злоба противников небесных, бессильных в своей преисподней. Не каждый может противостоять искушениям Сатаны».
В ответ Авраам-Бер вновь приятно улыбнулся и сказал голосом, каким обычно говорят с малыми детьми, доказывая им очевидные и давно всеми признанные истины:
«Но каждый может захотеть противостоять этим искушениям. Ведь ваше высокопреосвященство не станет отрицать тот очевидный факт, что если Всевышний каким-нибудь образом приоткрывает нам истину, он вместе с тем открывает и способ – как познать ее?»
«Так», – кивнул владыка, совершенно сознательно позволяя допрашиваемому отклонятся от темы.
«А если Он открывает нам способ, каким мы можем познавать истину, то никто не должен ссылаться на то, что кто-то или что-то помешали ему это сделать. Или на то, что у него есть собственное понимание этого предмета, отличное от того, который дан в откровении».
«Но надо ведь учитывать, как теперь говорят, нюансы», – сказал митрополит, изумляя секретаря, который никак не ожидал, что допрос какого-то еврея потечет в таком вот сомнительном русле. Так, словно митрополит находился сейчас не за тысячу верст от столицы, а на заседании священного Синода, которому предстояло решить несколько не слишком обременительных дел.
«Не знаю, как теперь говорят, – сказал в свою очередь Авраам-Бер, весело глядя на владыку, – но если тот человек, которого вы называете Машиахом говорит «своего не требуй» или «возлюби ближнего своего», то это означает только то, что означает, а именно – никогда не следует требовать назад своего, а ближнего следует всегда любить и уважать, тогда как все прочие толкования недопустимы и лживы».
«Тем более, – продолжал Авраам-Бер, быстро переведя дух, – тем более, если я правильно понял эту вашу Книгу, то ее главная мысль заключается в том, что в своих отношениях с Всевышним человек должен не бояться идти до конца, не останавливаясь ни перед чем и отвернувшись от всего того, что мешает ему познать Божественную волю… Надеюсь, я не очень отошел от истины, ваше высокопреосвященство?»
«Кажется, не очень», – неожиданно легко согласился митрополит, повергая секретаря и благочинного во все большее недоумение.
«А раз не очень, то прежний вопрос остается в силе, – не без удовольствия сказал Авраам-Бер, поднимаясь из-за стола, что было, конечно, тоже совершенно недопустимо. – Почему, зная истину и поклоняясь тому, кто эту истину принес, последователи Га-Ноцри как будто сговорились делать все прямо противоположное тому, к чему их призывает тот, кого они считают Машиахом и кого они называют своим Учителем? Разве это не он сказал – не собирайте себе сокровищ на земле, тогда как христиане только тем и заняты, чтобы устроить себе сносную и покойную жизнь. Разве не он сказал – будьте бедны и не заботьтесь о завтрашнем дне, тогда как христиане ни о чем так много не думают, как о мамоне, количеством которой измеряют степень своего счастья. Он сказал – взявший меч от меча и погибнет, а христиане создают огромные армии, чтобы держать в повиновении народ и сдерживать соседей. Он сказал – будьте свободны, а христиане только тем и заняты, чтобы зависеть от чужих мнений, которые они слышали от дураков или наскоро прочитали в никчемных книжках. Он сказал – не судите, а христиане волокут друг друга в суд из-за грошового дела, да еще кричат, что они делают этим справедливые дела. Он сказал – трудно богатому войти в Царствие небесное, а большинство думает, что в этом нет ничего трудного, стоит только ходить иногда к обедне, да причащаться раз в месяц… Я думаю, сказанного достаточно, чтобы понять разницу между тем и этим, но если этого недостаточно, ваше высокопреосвященство, то я могу продолжить».
«Не стоит, – сказал высокопреосвященный и затем к ужасу о. Михаила заметил, обращаясь вдруг к Аврааму-Беру на вы. – Я понимаю, о чем вы говорите, и, пожалуй, могу даже согласиться со всеми вашими аргументами, в которых, впрочем, я не вижу ничего нового».
На лице секретаря отобразился неподдельный ужас.
Помедлив, его высокопреосвященство добавил:
«Конечно, кроме одного».
«И какого же?», – спросил Авраам-Бер, по-прежнему весело улыбаясь, словно все происходящее доставляло ему крайнее удовольствие.
«А вот какого, – митрополит тоже поднялся из-за своего стола и начал разминать застывшие руки. – Человек не может по собственной воле взять и просто спасти себя. Драма спасения совершается не столько с человеком, сколько с человеком и Богом, но мы не знаем об этом ровным счетом ничего и можем только догадываться о происходящем в глубинах человеческого сердца и Божественного присутствия. Ах, если бы все дело заключалось только в том, чтобы исполнить то, что заповедует Священное Писание, как бы светло и понятно было бы все в этом мире! Но спасение есть таинство и тайна, а не просто исполнение того, что требует от тебя писанная и неписаная традиция. А раз так, то мы должны не обвинять христиан в том, что они не исполняют того, что записано на страницах Откровения, а смиренно останавливаться перед этой тайной двух, о которой мы можем знать только по грубой аналогии со своей собственной историей… Все же остальное, – продолжал митрополит, слегка повышая голос, словно желая убедиться, что его слова не пропадут даром, – все же остальное есть лишь приложение к этой великой тайне, – исторический антураж, который, к сожалению, слабые души часто принимают за подлинное выражение Божественной Истины».
Было, пожалуй, что-то интригующе-таинственное в том, что никому не известный местечковый еврей и всем известное духовное лицо занимались теологическими проблемами и занимались этим несколько академично, так что, пожалуй, это все же было скорее похоже на заседание Синода или Академии наук, и уж во всяком случае – не на допрос, результатом которого вполне могли бы стать весьма серьезные последствия.
Кажется, потом последовала небольшая пауза, в продолжение которой Авраам-Бер прошелся пару раз по комнате, от стола до двери, обдумывая услышанное, а секретарь и благочинный что-то писали в своих бумагах, изредка поглядывая в сторону митрополита и ожидая продолжения допроса.
«Что ж, прекрасно, – сказал, наконец, Авраам-Бер, вновь, к ужасу секретаря, нарушая всякую субординацию и, при этом, имея на лице такое выражение, как будто ему, наконец, удалось загнать собеседника туда, откуда было не выбраться. – Если никто, ваше высокопреосвященство, не возражает, то мы могли бы попробовать сыграть в одну любопытную забаву, которая, возможно, поможет нам лучше понять самих себя и кое-что поставит на свои места».
Это странное предложение – сыграть в какую-то нелепую забаву, да еще с его высокопреосвященством, которому одним пальцем достаточно было пошевелить, чтобы, не откладывая в долгий ящик, заковать в кандалы этого жидовского невежу – было, разумеется, принято присутствующими с тихим ужасом, словно им вдруг стало известно, что сейчас на их головы рухнет потолок или начнется Великая французская революция. И секретарь, и благочинный невольно посмотрели на владыку, ожидая, что сейчас грянет ужасная буря и ужасный гром, однако, против их ожидания, никакой бури не последовало, а, напротив, наступило благотворение и спокойствие, так что владыка только кивнул в ответ и сказал, не повышая голоса:
«Отчего же? Если это поможет нам лучше увидеть Истину, почему бы нам и не сыграть».
«Разумеется», – сказал секретарь, хотя его никто и не спрашивал.
Что же касается Авраама-Бера, то он вновь сел за стол и, улыбаясь, продолжил:
«Забава отнюдь не сложная. Я называю какую-нибудь вещь, которая относится к христианству, а вы говорите мне, такова ли она, эта вещь, что христианин не может без нее обойтись… Другими словами, мы ищем саму суть христианства и делаем это, отбрасывая то, без чего мы прекрасно можем обойтись. Например, я напоминаю о христианских церквях и храмах, а вы говорите мне, может ли христианин обойтись без них, не покушаясь на сущность самого христианства».
«Что за глупости», – пробормотал секретарь, не сомневаясь, что высокопреосвященный придерживается того же мнения. Но высокопреосвященный вновь удивил присутствующих.
«Ну, разумеется, может, – сказал он, постукивая пальцами по столешнице. – Первые христиане, как вам известно, прекрасно обходились без всяких храмов, что не мешало им быть гораздо лучше нас».
«Я вижу, что вы меня прекрасно поняли», – Авраам-Бер широко улыбнулся, словно никогда не слышал более содержательного ответа. Потом он слегка наклонил голову в сторону владыки и спросил, понизив голос:
«А что вы скажите, если мы отбросим писание комментаторов и толкователей, – тех, кого вы не совсем справедливо называете святыми отцами?»
«Скажу, что хотя эти писания содержат множество истинного и прекрасного, христианство легко обойдется и без них, без этих комментариев и толкований, оставив для себя лишь одну единственную книгу, которая называется, как вы знаете, Евангелие».
«Прекрасно, – сказал Авраам-Бер, сверкая из-под шляпы веселыми глазами. – А что если вместе с храмами мы отбросим все то, что вы называете иконами, со всеми их историями и сюжетами, которые они рассказывают тем, кто не умеет читать?»
«Можете быть уверены, что христианство прекрасно обойдется даже без икон, памятуя, что образ Божий, как и образы Божьей матери и святых – прежде всего, запечатлен в сердце, а уж потом на дереве и холсте», – твердо ответил владыка.
«А как быть с традициями? С этими каждодневными праздниками, с крестными ходами, со златоткаными одеждами? С колокольным звоном, молебнами, частицами мощей?»
«Традиции всегда обращены в прошлое, – митрополита, похоже, удивляло, что какой-то еврей так хорошо осведомлен в христианских делах. – Подлинное же христианство всегда совершается в настоящем, и ему дела нет ни до златотканой одежды, ни до праздников, крестных ходов и водосвятных молебнов. Все это, конечно, имеет только второстепенное или даже третьестепенное значение».
На лице благочинного отразилось недоумение, пожалуй, и даже более – полное непонимание того, что ему приходилось сейчас слышать.
«Тогда я спрошу вот что, – Авраам-Бер вновь поднялся из-за стола. – Уже много раз и в газетах, и в миссионерских листках, и даже в отдельных брошюрках мне доводилось читать про русского Христа или греческого Христа, или Христа болгарского, черногорского или сербского. И я подумал: возможно, сущность вашей веры заключается именно в этом, – быть выразителем взглядов своего народа и способствовать укреплению собственного государства, которое всегда хочет быть славным и мощным, подминая под себя все, что может послужить для его пользы, в том числе и христианство».
Глаза благочинного сделались совершенно прозрачными.
«Глупости, – сказал митрополит, в то время как секретарь поднял голову, услышав в его голосе знакомые нотки. – Как Сын Божий не знал – где ему преклонить голову, так и подлинное христианство не знает того, что зовется родиной, потому что его подлинная родина – это, как вы говорите, Царство Небесное, а не это или то земное царство или государство. Недаром же апостол Павел сказал, что нет ни эллина, ни иудея. Что же до русского Христа, – добавил владыка сердито, – то это такой же абсурд, как и русская география или китайская геометрия».
«Тогда скажите мне другую вещь, – в голосе Авраам-Бера появились какие-то новые, серьезные нотки. – Я слышал, что многие христиане не мыслят сущности своей веры без обряда, который они считают установленным самим Всевышним… Что же будет, если мы оставим обряд без внимания и представим на мгновение, что его просто нет?»