Книга Мозес. Том 2 - читать онлайн бесплатно, автор Константин Маркович Поповский. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Мозес. Том 2
Мозес. Том 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Мозес. Том 2

Что же касается дальнейшей судьбы квартального и купеческого сына, то резолюция митрополита рекомендовала властям предержащим не чинить названным лицам никаких препятствий, о чем была незамедлительно поставлена в известность Управа благочиния, куда специально ездил сам секретарь владыки отец Михаил, и где он долго разговаривал с разными лицами, притом на те же самые темы, на которые разговаривал с губернатором и предводителем дворянства сам высокопреосвященный владыка Филарет.

Более того.

В результате своего рвения, купеческий сын получил от города исключительный подряд, который сразу выдвинул его в ряд самых уважаемых и состоятельных граждан города, тогда как квартальный Филипп Филиппович Востроглазов был в то же самое время отмечен в Управе благочиния и довольно скоро получил повышение, приняв на себя должность частного пристава, пребывая в которой, заслужил со временем народную любовь, оставив по себе память, как об истинно-христианском начальнике, что на матушке Руси встречается, надо признать, не так уж и часто…

Что же касается высокопреосвященного владыки Филарета, то на следующий день после описанных событий, он отбыл в сторону столицы, причем пожелал первоначально ехать через небезызвестную Рябиновку, и при этом ехать тайно, чтобы не смущать ненароком нетвердые к новизне души.

Въехав в Рябиновку во втором часу пополудни, секретарь поинтересовался у пасущего гусей мальчика, где тут проживает Авраам-Бер Рабинович и, получив ответ, вскоре подъехал к старой, покосившейся развалюхе с крытой черной соломой крышей и слепыми, затянутыми рыбьими пузырями, оконцами, за которыми едва угадывались чьи-то лица.

Сам хозяин этой чудом не падающей избы, впрочем, уже стоял на пороге, так, словно кто-то успел заранее предупредить его о появлении гостей. Ни слова не говоря, его высокопреосвященство и Авраам-Бер Рабинович какое-то время смотрели друг на друга, понимающе улыбаясь, и длилось это до тех пор, пока на крик Авраама-Бер Рабиновича из избы не выскочили два молодых и сильных еврея, которые, ничего не спрашивая, быстро, но аккуратно, подхватили его высокопреосвященство, чтобы отнести подальше от грязи, в которой остановилась его карета.

Очутившись на сухом месте, владыка был явно смущен и даже пробормотал, показывая на свои высокие дорожные сапоги:

«Не стоило бы беспокоиться».

«Пустяки, – успокоил его Авраам-Бер. – Пустяки, ваше высокопреосвященство. В конце концов, если бы не было грязи, человек мог бы легко загордиться и впасть в заблуждение».

«Все равно, это лишнее. Тем более что мы уже уезжаем. Заехали проститься».

«Доброго пути, – сказал Авраам-Бер. – Впрочем, если мы смотрим в лицо одного и того же Всевышнего – это значит, что мы всегда вместе и нам нет нужды прощаться друг с другом».

Сказанное, похоже, понравилось владыке Филарету.

«Вот как, – он засмеялся. – Пожалуй, это следовало бы запомнить».

«Так говорят некоторые наши учителя», – сообщил Авраам-Бер и засмеялся вслед за митрополитом.

Смех этот был похож на дождь, который разрядился над землей после долгой затянувшейся засухи.

Так они стояли несколько минут, смеясь и глядя друг на друга, пока на их смех не подошли еще несколько человек, а из избы ни вышли, держась за руки, дети, которые были похожи на Авраама-Бера, как две капли воды.

И тогда Авраам-Бер перестал смеяться, а стал говорить, подводя детей к митрополиту Филарету: «это Давид», «а это Моше», «это Аснат», «а это Амос», «это Йоель», «а это Леви», «это Браха», «а это Дина», «это Кармит», «а это Нахум», «это Рам», «а это Рахель», «а это Бен-амин».

И слыша свои имена, дети вели себя смирно и серьезно, словно они были не дети, а взрослые.

Тогда – от переполнявших его и ему самому не совсем понятных чувств – высокопреосвященный митрополит Филарет широко и размашисто благословил Авраама-Бер Рабиновича и его детей, тогда как тот, в свою очередь, ответно, благословил поднятием руки митрополита. И так они благословили и друг друга, и эту землю, на которой они стояли, и этих черноглазых детей, и это серое небо с моросящим дождем, и все то, что было позади, и все то, что еще только готовилось впереди. И все это почему-то напомнило стоявшему рядом секретарю, отцу Михаилу, последний день творения, когда земля и небо были еще не во вражде, и все в мире сияло, полное глубокого смысла, который мы уже давно утратили по причине своей глупости и самодовольства. И только в какие-нибудь редкие, счастливые минуты случайно узнавали этот смысл, который вдруг давал о себе знать то повисшей над полем радугой, то легким звоном изящного хрустального кубка, то женской улыбкой, пробежавшей вдруг по губам электрической искрой, то бессмысленным подвигом, о котором слагали песни, или самой смертью, чье дыхание, если постараться, можно было всегда расслышать за своей спиной…

Потом митрополит Филарет с помощью двух мускулистых евреев вновь был погружен в свою карету и через минуту навсегда оставил у себя за спиной и Рябиновку, и этот южный город, который не сразу найдешь даже на хорошей карте, и самого Авраама-Бер Рабиновича, рябиновского цадика, которому не нашлось места даже в собрании Мартина Бубера, но кого любили Небеса, отверзающие ему виденье будущего и растолковывающие значение окружающих нас смыслов, из которых Провидение созидает наш прекрасный мир…

Известно, что спустя какое-то время после возвращения, митрополит Филарет предстал пред светлые очи государя императора Николая Павловича с очередным отчетом относительно положения духовенства в южных губерниях Империи.

По свойственной ему привычке, император принял Высокопреосвященного на ногах, в одной из галерей Зимнего, где было довольно прохладно, да, пожалуй, даже холодновато, однако не из-за экономии дров, а из-за того, что император Николай Павлович повсюду стремился ввести неприхотливый спартанский дух, а разнеженности и сибаритству объявил священную и бескомпромиссную войну, которая касалась в Империи всех и каждого, не исключая даже зябнущего митрополита, который после каждой аудиенции у императора начинал кашлять и жаловаться на общее недомогание, которое, впрочем, хорошо лечилось теплом и спиртовыми растираниями.

«А на тебя жалуются, – сказал Николай Павлович, приняв от высокопреосвященного благословение и меря своим широким шагом длинную, полутемную галерею с сотней развешанных по стенам портретов государственных и военных деятелей, которые с явным сожалением смотрели на зябнувшего митрополита. Со своим маленьким ростом высокопреосвященный владыка едва поспевал за государем.

«Жалуются, – повторил со вздохом император, сцепив на животе руки и глядя на владыку сверху вниз, словно тот был детской кеглей, которую при желании можно было переставлять, как угодно.

«Что ж, что жалуются, – отвечал владыка, ничем не показывая, что это известие его хоть сколько-нибудь удивило. – Если жалуются, значит, боятся сказать мне в лицо, в чем считают меня виноватым. А мне самому скрывать пока еще нечего».

Тон сказанного было довольно жестким, но митрополиту при дворе многое прощалось, поэтому Николай Павлович пропустил этот тон мимо ушей.

«Ты давай-ка еще расскажи, что и на Христа, мол, тоже жаловались», – сказал он и рассмеялся. Смех его, холодный и шершавый, пошел гулять эхом по пустой галерее, пока не возвратился назад и не смолк.

«Шучу», – улыбнулся император и слегка обнял за плечи митрополита, что считалось при дворе хорошим знаком. Это, впрочем, не освобождало никого от заслуженного наказания, когда приходило его время.

«А жалуется на тебя граф Протасов, – продолжал император, улетая вперед, словно он был обут в семимильные сапоги, о которых рассказывали русские сказки, – Александр Николаевич… Хочешь знать, что он пишет?»

«Да уж чего там», – сердито проворчал митрополит, давая понять, что и не читая, прекрасно знает, чем порадует его обер-прокурор Священного Синода.

«А ты не сердись, – говорил император, взяв со стола ждущую там бумагу, – потому что пишет он из добрых чувств, всем желая только добра и стоя на страже интересов Империи, о чем мы сами имеем решительное, в отношении него, мнение».

После такого заявления митрополит, конечно, оставил все свои возражения при себе и только глазом сверкнул сердито, давая понять, что, как бы там все ни повернулось, он останется при своем мнении.

«А пишет он, – император вновь заглянул в бумаги, – что по донесению верных и преданных людей, ты будто читал в городе N проповедь, в которой утверждал, что Господь приходит к нам в том образе, в каком только захочет, и что нам не следует ограничивать его возможности, ибо они поистине, как тут написано, безграничны».

«Так», – сказал митрополит.

«Так-то оно так, да только скажи мне, дураку, разве не установил Он истинную православную веру, к которой ни прибавить, ни убавить ничего уже невозможно и даже кощунственно? А раз ничего прибавить или убавить, то она и является вершиной Истины, выше которой ничего быть уже не может… Или ты, отче, об этом мыслишь иначе?»

Высокопреосвященный владыка, кажется, уже было собрался обстоятельно ответить, однако передумал и только проворчал что-то насчет того, что богословские вопросы так просто, с наскока, не решаются, пусть даже и обер-прокурором Синода.

«А ты не ворчи, не ворчи, – сказал император, сотрясая воздух все теми же бумажками и удаляясь по галерее. – Вот Александр Николаевич пишет, что в той же проповеди ты будто сказал, что Бог кого хочет, может помиловать помимо всяких заслуг и стараний, так сказать задаром и без всяких добрых дел и начинаний… Да разве Он занимается благотворительностью, чтобы раздавать бесплатно все то, что стоит денег и труда? Или может Он забыл, что Сам установил порядок, при котором вход в Царство Небесное оплачивается добрыми делами и послушанием, потому что бесплатного спасения не бывает и быть не может? Как же это так получается, ваше высокопреосвященство? Выходит, что один бьется всю жизнь, исполняет заповеди, служа примером для других, а другой все получает задаром, не прикладывая к этому никаких сил, как будто это родственник начальника канцелярии, который берет его на службу только потому, что он родственник».

«Одним словом, – сказал император, швырнув бумаги на стол, – полистай тут эти замечания, да обстоятельно ответь на них Александру Николаевичу, да и меня, грешного, не забудь поставить в известность, а то я тоже в последнее время что-то какие-то вещи перестал понимать».

Он подошел к митрополиту и, слегка нагнувшись к нему, сказал, чуть приглушив голос, как будто речь шла о вещах тайных и не для всякого уха открытых:

«Взять хотя бы твою записку о возможности упразднении в Российской империи черты оседлости. Признаться, я даже не знал – плакать мне надо или смеяться… Скажи-ка мне, разве же это не жиды распяли нашего Спасителя, отче? Напомни мне, а то может я что-то позабыл?»

«Что распяли, так это так, да только мы живем сегодня, и нам сегодня следует думать и радеть о государственной пользе, а не о том, что было там когда-то», – отвечал митрополит.

«Согласен с тобой, – кивнул император. – О государственной пользе радеть следует, но ведь не до такой же степени, отче?»

«Все что я имел в виду, Ваше величество, так это такую простую мысль, что если бы евреи были полноценными гражданами Империи, то и пользы от них было бы государству гораздо больше. Потому что куда выгоднее иметь в подчинении сознательного гражданина, чем простого и ни за что не отвечающего исполнителя».

«Сознательного гражданина, – с отвращением поморщился император, присев на минуту в свое кресло. – А ты представь себе, как они получат разрешение и расползутся по всей Империи, сея везде сомнительные мысли, афеизм и свою ужасную религию, хуже которой, на мой взгляд, ничего нет?»

«Неужто православная вера так слаба, что испугается атеизма или еврейской субботы?» – со вздохом спросил митрополит, делая вполне невинное лицо.

«Ну, ты-то меня не лови, – сказал император, вновь поднимаясь на ноги и тут же опускаясь обратно. – Православная-то вера может и не слаба, а вот сами православные еще так далеки от идеала, что иной раз, ей-Богу, бывают хуже, чем твои язычники… Ну, да ты это и без меня хорошо знаешь».

Затем он помолчал немного, выставив нижнюю губу и, задумчиво глядя перед собой широко открытыми пустыми глазами, сказал:

«Не знаю, что и делать теперь с твоей запиской, отче. Хорошо хоть ее Александр Николаевич ее не видел. То-то бы был скандал, уверяю тебя… Ну, да ладно. Давай так с тобой поступим. Я сейчас выйду на пять минут, будто по делам, а ты в это время отзовешь свои бумаги. А когда я вернусь, то сделаю вид, что ничего не заметил, вот и будет все соблюдено так как надо. И порядок не нарушим. И жиды останутся там, где заслужили, и бумагу твою никто не увидит, а, следовательно, и спросить о ней будет некого».

Он действительно вышел, действительно вернулся через пять минут, как и обещал, и сделал вид, что не заметил исчезновения со стола памятной записки, которую владыка Филарет поспешно сунул в свою папку, чувствуя, что и правда, пожалуй, немного поторопился со своей бумагой. Лет, может, на семьдесят или около того.


История, рассказанная рабби Ицхаком, не стала достоянием широкой гласности. Слишком необычным было то, о чем она рассказывала, тем более что и сам митрополит Филарет, отмеченный несомненным умом, оригинальностью и многопониманием, был, вместе с тем, чрезвычайно осторожен, осмотрителен и хитер, и в реальной жизни вел себя не совсем так, как представлял это рассказ рабби Ицхака.

Кое-кто, однако, все же рассказывал эту историю, добавляя к ней разные несущественные и существенные подробности и не требуя, чтобы этот рассказ принимали слишком всерьез, что, с другой стороны, было вполне понятно, потому что кто же будет воспринимать всерьез историю этого странного благословения, которое, по некоторым рассказам, взлетело, словно птица, и поднималось все выше и выше, пока, наконец, не опустилось прямо возле Небесного трона, чтобы занять там подобающее ему место среди прочих святынь Израиля, таких как Тора, Скрижали завета или Первый храм. Или историю о том, что каждую неделю ангелы небесные прилетали в Рябиновку и рассаживались там на крыше старой избы, где жил местный цадик Авраам-Бер Рабинович с тем, чтобы послушать его мудрые речи цадика, а покидая гостеприимную крышу, получить от него благословение, которое было точь-в-точь таким, каким его благословил когда-то митрополит Московский и Коломенский, а также первенствующий член Священного Синода владыка Филарет.

Нельзя, впрочем, оставить без внимания и еще одну легенду, которую с удовольствием рассказывали явные недоброжелатели высокопреосвященного митрополита Филарета, тогда как на самом деле ее, пожалуй, следовало бы рассказывать его почитателям, – эту сомнительную историю о том, что каждую пятницу с восходом звезды келейник Филарета затворял все ворота и занавешивал все окна, чтобы никто не мог подсмотреть, как высокопреосвященный владыка зажигал у себя на столе две субботние свечи и, дождавшись захода солнца, читал молитву на зажигание свечей, твердо произнося – Барух Ата Адонай, Элогейну Мелех, гаолям, ашер кидшану бе-мицвотав, ве-цивану легадлик нер шель Шабат.

Что значило всего лишь Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, освятивший нас заповедями Своими и повелевший нам зажигать свечи Субботы.

И читая это, он крестился на образ «Владимирской Божьей Матери» и на образ «Нечаянной радости», а также на образ «Божьей Матери Троеручицы», и на образ Спасителя, чтобы потом благословить вино и хлеб, приступая к субботней трапезе. И все это было, конечно, только сном, только видением, только грезой и тенью, хоть об этом и не следовало так уж сильно печалиться, потому что, в конце концов, мы так же мало знаем, что такое сон, как и то, что такое бодрствование.

72. Цитаты

Теперь, по прошествии стольких лет, он вспоминал иногда первое впечатление, которое получил от содержимого этой потертой кожаной папки с когда-то золотым тиснением, – этой повидавшей виды папки, которая легла на его стол на следующий день после последней встречи с госпожой Ханой Зак, – той самой встречи, которая случилась всего за несколько дней до смерти рабби Ицхака.

Первое, что бросалось в глаза, кроме ожидаемых пожелтевших конвертов, открыток, каких-то квитанций, счетов, машинописных листов и визитных карточек, было обилие цитат. Чаще – без каких-либо отсылок к источнику, реже – с указанием одного только имени автора. Записанные на отдельных листочках, карточках, обрывках (одна даже на оборванном газетном поле, другая – на чьей-то визитке), они мало чем отличались от прочих листов, которые он вынимал поочередно, – ну, разве что кавычки. К тому же, почерк оставлял желать лучшего.

Кстати, о почерке. Неровен, мелок, тороплив, – словом, далек от совершенства. Буквы («а» как «о», «р», «б» и «д», как одна закорючка, «о» стремится превратиться в точку) скользили, не цепляя друг друга, каждая сама по себе, и, вероятно, поэтому почерк казался прозрачным. Да, он и был таким. Сквозь него – отвлекая внимание от написанного – проступало пустое пространство листа, на фоне которого одиноко висящие буквы и слова казались лишними, и возникало забавное желание смахнуть их, как смахивают со стола хлебные крошки. Во всяком случае, таково было первое впечатление.

Склонность к цитатам – несомненно, это был признак. Возможно, со временем, не составило бы труда выяснить его смысл. Пока же оставалось довольствоваться первыми пришедшими в голову соображениями. Ну, например, можно было отметить, что цитировать – означало, конечно, в первую очередь – сознательно вводить в заблуждение.

Посыл: цитата не имеет ничего общего с контекстом, из которого она извлечена.

Пояснение: фраза умирает, чтобы родиться вновь в качестве цитаты; она рождается с новой душой, хотя и в прежнем обличии, ибо ее новое содержание (которое можно было бы назвать ее душой) никогда не совпадает с содержанием, которым она обладала в первоначальном тексте. Фраза, ставшая цитатой, живет иной жизнью, чем жизнь оставленного ею текста.

Доказательство отсутствовало ввиду очевидности доказываемого.

Способность любой фразы превращаться в цитату, демонстрировала, ко всему прочему, еще и загадочную способность ее быть и – вместе с тем – не быть. Вызывать из небытия все новые и новые пространства и вновь обращать их в небытие. Любая фраза существовала только как возможность, – дверь, за которой можно было найти неограниченное число новых вариантов. Сама по себе она была ничем, буддийской Марой, улыбкой призрака (как, впрочем, добавил он, и та свобода, олицетворением которой она могла бы служить). Нелишним было бы заметить и то, что существуя внутри текста и благодаря ему, каждая фраза таила угрозу этому тексту; от нее шел почти неуловимый, но соблазнительный аромат грядущего предательства и раздора, против которых не было защиты. – Что побуждало ее к этому? Желание самой превратиться в текст? Преодолеть свою ограниченность? Вобрать в себя весь мир? Самой стать миром? Но все это значило бы: дать бытие всем возможным фразам, которые, в свою очередь, также были бы чреваты предательством и гибелью, – свобода, несущая смерть, смерть, порождающая свободу, – скучная диалектическая игра бесконечной череды смертей и рождений, где и фраза, и текст, и весь мир обращались в нечто зыбкое, сомнительное, не имеющее ни имени, ни значения…

Эти – неизвестно, с какой стати возникшие соображения – он записал тогда же в том самом виде, в котором они пришли к нему в голову. Записанное, вероятно, и теперь все еще лежало где-то среди бумаг, но оно осталось в памяти вместе со смутным беспокойством, причиной которого, похоже, послужила растрепанная тетрадь в черном потертом коленкоре, которая пряталась на самом дне папки.

Впрочем, беспокойство, скорее, было связано не с самой тетрадью, о содержании которой он пока еще ничего толком не знал, а с записанной на титульном листе цитатой из платоновского «Евтидема», который он, по странному стечению обстоятельств, листал несколько недель назад:

« – Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?

– Да, то, что не существует.

– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет,

нигде не существует?

– Нигде.

– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни

был – так воздействовал на это несуществующее,

чтобы создать его, – это несуществующее?

– Мне кажется – невозможно, – отвечал Ктесипп».

73. Первый въезд в Иерусалим

Конечно, папка, которую дал ему отец, пролежала на его столе, наверное, целую вечность, прежде чем однажды он осмелился, наконец, вновь открыть ее.

Пока она лежала там, в дальнем углу стола, среди других папок и бумаг, – обыкновенная черная папка с поблекшим золотым теснением в углу, – он отводил глаза всякий раз, когда его взгляд случайно касался ее, а однажды даже положил на нее какие-то бумаги, словно бы случайно, но на самом деле прекрасно сознавая, что это было сделано только для того, чтобы не видеть эту черную, потертую, бросающуюся в глаза кожу с истрепанными краями, – эту крошащуюся на сгибах старую папку для бумаг, на первый взгляд – безучастную ко всему (так, впрочем, всегда вели себя все вещи), но на самом деле, не оставляющая без внимания все, что происходило вокруг и только ожидающая подходящего случая, чтобы однажды выплеснуть наружу весь тот ужас, который таился в ее глубине, чего, наверное, можно было бы избежать, только если бросить ее в камин, или, в крайнем случае, отнести в кладовку, где в большом деревянном сундуке были обречены хранить жалкое и уже ни для кого не опасное существование никому не нужные бумаги, отслужившие свой срок книги, письма и старые счета.

Конечно же, он открыл эту папку, прекрасно понимая, что лучше всего было бы этого не делать.

Вечное человеческое любопытство, которое не может укротить ни смерть, ни страдания, ни даже страх перед неизвестным.

Старые открытки, старые письма, старая, желтая, ломкая бумага. Фотографии на твердом картоне. На обороте одной из них золотом было напечатано «Мастер Фишер». На другой – золотая пальмовая ветвь с надписью «Дом искусств, мастер Бурбуджан». Фотографий было немного, не набралось бы и дюжины. Так же как и изображенных на них, давно умерших, и давно забытых людей. Уже знакомый Ицхаку берлинский модник в котелке и с тросточкой, с едва приметной усмешкой, притаившейся в уголках губ. Он же – в феске и просторной рубашке, подпоясанной широким ремнем, а рядом, конечно, легко узнавалась бабушка Рахель, которой было здесь не больше двадцати пяти, – в европейском платье, туго перетянутом пояском, наглухо застегнутым воротом и в широкой шляпе с цветами, которая вполне могла заменить зонтик. Еще одна фотография, где Рахель была одна, совсем молодая, смотрящая через головы зрителей, выставив вперед подбородок и откинувшись назад, как будто видела что-то, чего не могли видеть другие. На большой фотографии, снятой мастером Бурбужаном, рядом с Рахель и Шломо Нахельманом, стоял высокий худой человек с немного лошадиным, красивым лицом и длинными, падающими на плечи волосами. Это был, конечно, дедушка Арья, каким его знал Ицхак по другим фотографиям. Безвестный герой, отдавший свою жизнь любимой женщине и ее ребенку. Столп и опора для всей семьи, заменивший своей дружбой и отца, и мужа, и деда. Человек, который никогда не показывал, какая боль нашла приют в его сердце, и делал всегда то, что он считал нужным, чем бы это ему не грозило.

Безумие долга, Мозес.

Безумие долга, которое становится еще более безумным, когда долг оказывался замешанным на безнадежной любви.

И вот они стояли, глядя в объектив фотографического аппарата, эти три персонажа никому еще пока не ведомой истории, еще не знающие, что приготовила для них непредсказуемая судьба, и только смутное чувство тревоги заставляло каждого из них прислушаться к тому, что пытались сказать им их косноязычные сердца.

Были еще и другие фотографии с Арьей, Нахельманом и Рахель, – прогулка в каком-то экипаже, смеющееся лица соседских детей, Нахельман на лошади, Нахельман и Арья за праздничным столом, Рахель возле дома, Рахель среди участниц сионистской группы изучающих иврит, – и, просматривая как-то эти снимки, Ицхак вдруг заметил, что на всех фотографиях в глазах Рахели застыло какое-то напряженное, тревожное выражение, так будто ее терзала глухая душевная скорбь. Словно, не умея ничего объяснить, она видела широко открытыми глазами то, что не видели и не хотели видеть другие.

На оборотной стороне одного из снимков, где Рахель была сфотографирована в полный рост в мастерской Фишера, рабби обнаружил обескураживающе короткую и столь же обескураживающе трогательную надпись, которая гласила: «Всегда твоя, Рахель». И дата: 13 ноября 1897 года.

Наверное, подумал тогда Ицхак, она была подарена Нахельману в день его рождения, хотя даже на этой праздничной фотографии ее взгляд был по-прежнему тревожен, словно она не была уверена, что эта фотография придется по душе тому, кому она предназначалась.