Одна из них заключалась в демонстративном нежелании большинства палестинских евреев говорить о будущем, – тем более, обсуждать какие бы то ни было идеи, касающиеся освобождения от турок или прихода Машиаха, что страшно раздражало Нахельмана и сильно мешало его попыткам сблизиться со старыми репатриантами, независимо от того, проживали ли они в Меа Шеарим, в Немецком квартале, в Махане Израэль, в Нахат Шива или в Еврейском квартале Старого города.
Это раздражение можно было отчетливо проследить по тем настроениям, которые владели Нахельманом от письма к письму, когда тон их медленно менялся от восторженного к снисходительному, а потом к язвительному, а иногда даже просто агрессивному, грубому и не принимающему чужие доводы и аргументы. Вероятно, не все шло так гладко, как хотелось бы, да к тому же еще и этот Голос, который по-прежнему вел его от одного дня к другому, становился все глуше или исчезал вовсе, и часто – именно тогда, когда он был больше всего нужен.
Иногда этот небесный Голос говорил странные, загадочные вещи, которые он, сколько ни старался, не понимал. Словно тот хотел специально запутать его. Однажды, когда Шломо просил в утренней молитве дать ему понимание того, что происходит, Голос произнес, негромко рассмеявшись: – «Собирай не на Небе, а на земле». В другой раз он сказал: «Если не налево, то направо, если не вниз, то вверх, если не криво, то прямо, если неправда, то истина – таково царство, из которого никогда не выбраться человеку самому».
Небеса любят нас испытывать – к месту и не к месту любил повторять Шломо Нахельман, наверное, подбадривая этими словами и себя, и своего верного Голема. Другое дело, что это повторенное звучало с каждым разом все минорней и минорней, так что, в конце концов, оно превратилось в обычную и ничем не подтвержденную сентенцию, – одну из тех, которые находят свое место «В мире мудрых мыслей» или в «Нравственных афоризмах на каждый день», где, наряду с прочим, можно прочесть, что человек создан для счастья, как птица для полета, что Бог ждет от нас хорошего поведения, а сеющий зло, в конце концов, это зло и пожнет.
Возможно, Бог и в самом деле испытывал его, посылая время от времени усталость, разочарование и сомнения, с которыми было трудно, почти невозможно бороться. Впрочем, вполне вероятным было и то, что Всемогущий просто вел его, не вдаваясь особо в те тонкие переживания и размышления, которые жили в душе Шломо – вел его туда, куда считал нужным, не заботясь о внешней форме и не придавая большого значения тому, что сам Шломо, похоже, считал необыкновенно важным, нужным и полезным.
Между тем, время шло и несколько попыток сблизиться с представителями местных общин в результате закончились, конечно, ничем, заставив Нахельмана еще больше разочароваться – как в ортодоксах, не желающих знать ничего нового, так и в последователях Герцеля, и тех, кто под влиянием современных веяний все больше и больше проникался идеями Гаскалы, медленно превращая Палестину в еще одно светское государство, не желающее прислушиваться к уже близким шагам Божественного Помазанника.
В те дни он написал в одном из писем, адресованных Арье:
«У меня сложилось за последнее время такое впечатление, будто местные евреи ни о чем так мало не думают, как о своей ответственности перед Всевышним, ожидая, видимо, когда Царство небесное свалится им на голову, как созревший плод, за то, что они ходили в синагогу, соблюдали кашрут и молились три раза в день. Похоже, они не понимают, что их избранничество – это, прежде всего, твое личное дело, к которому тебя призвал Святой, открыв возможность стоять перед лицом Всемогущего, ибо это-то и есть подлинное, а не мнимое избранничество… Хотел бы я посмотреть на их лица в тот День, когда Всевышний позовет их отчитаться в том, что они сделали для прихода Машиаха, которого они так любят на словах».
Одним из таких разочарований стала встреча с редактором еврейской газеты «Цви», господином Перельманом из Луцка, которого за глаза многие называли «сумасшедшим Йегудой», но при этом побаивались за его резкость, твердость и прямоту, которые, впрочем, – как замечали очевидцы – порой трудно было отличить от грубости и хамства.
В этот день, в семь часов утра, – как раз тогда, когда редактор «Цви» Йегуда Перельман садился за свой рабочий стол, его жена Дора просунула в дверь голову и сказала, что его хочет видеть какой-то странный господин в европейской одежде.
– Будем надеяться, что это не кто-нибудь из наших кредиторов, – вздохнул Йегуда Перельман, с сожалением глядя на прерванную работу.
Перед тем, как проводить посетителя к мужу, Дора предупредила его:
– Он говорит только на иврите.
Тот кивнул и сказал, что он знает это.
В кабинете редактора, заваленного рукописями и книгами, Шломо почувствовал знакомый запах. Пожалуй, он даже растерялся на мгновение. Такой запах был в библиотеке его отца. Если он не забыл, то так пахли старые книги и журналы. Впрочем, – подумал Шломо, – это было так далеко, что его вполне можно было посчитать не бывшим.
Поклонившись, он представился, назвав себя преподавателем латыни, немецкого и иврита в протестантской школе святого Фомы. Потом сказал:
– Я бы хотел просить вас, господин редактор, опубликовать в вашей газете вот это.
С этими словами, он достал из папки и протянул сидевшему за столом Перельману исписанный листок. Иврит его был вполне сносный.
– Что ж, посмотрим, – Перельман взял листок и надел очки. – Садитесь.
Пока Перельман читал, Шломо искоса осмотрел его кабинет. Ничего лишнего. Ни одной фотографии на стене. Ни одной картины или литографии. Одни только книги, бумаги, стопки журналов, блокноты и тетради. На столе – чернильный прибор и стакан с разноцветными карандашами. В солнечном свете кружилась книжная пыль, которая, наверное, никогда здесь не оседала.
Потом он увидел, что господин редактор смотрит на него поверх очков и взгляд этот, похоже, не обещает ничего хорошего.
– Вы сошли с ума? – негромко сказал Перельман, отложив в сторону очки и сверля Нахельмана стальными глазами-буравчиками, словно он боялся, что сидящий напротив мужчина в европейской одежде и в самом деле сошел с ума, так что теперь от него можно было ожидать чего угодно. – Вы хотя бы отдаете себе отчет в том, что будет со мной и с вами, если я напечатаю в «Цви» эту вот вашу бумажку?
Он потряс листочком и вновь впился в него своими стальными буравчиками, как будто хотел поскорее узнать, откуда берутся в Иерусалиме такие идиоты, как этот господин Шломо Нахельман, учитель латыни и иврита.
– И потом, – продолжал он, по-прежнему не отводя глаз от Нахельмана, – зачем это вообще надо – обнародовать такие сомнительные вещи, которые любому здравомыслящему человеку покажутся верхом глупости и нелепости? Зачем, скажите?
– Я думаю – затем, – твердо отвечал Шломо, – что нам никогда не следует упускать своего шанса.
– Не упускать своего шанса, – повторил Перельман, с неожиданным интересом разглядывая этого сумасшедшего. – Что вы имеете в виду, господин Нахельман, когда говорите о том, что не следует упускать свой шанс?
– Я имею в виду, что когда тысяча человек прочтет в вашей газете эту историю, то среди них наверняка найдутся такие, которые захотят превратить эту историю в реальность. И кто знает, господин редактор, как повернуться события потом. Разве мы знаем, что готовят для нас Небеса? Но, тем не менее, это не значит, что мы должны сидеть, ничего не делая, и ждать у моря погоды.
– Вы сумасшедший, господин Нахельман, – сказал Перельман. – Вам еще не говорили? Или вы думаете, что турки не поймут этого? – Он потряс над столом бумажкой, словно она одна была виновата в том, что ему приходилось выслушивать теперь все эти несусветные глупости. – Так я вам скажу, что они прекрасно все поймут и немедленно примут меры. И меньше чем через час мы будем с вами сидеть в тюрьме, в камере, где кроме вас будут сидеть еще двадцать человек и радоваться, если нам принесут к вечеру тарелку гнилого проса. Можете поверить мне, господин Нахельман, потому что в отличие от вас, я провел в этой тюрьме ни один день.
– Я слышал, – кивнул Нахельман. – И все-таки этот шанс существует.
Йегуда Перельман с отвращением посмотрел на посетителя. Смесь упрямства, глупости и самодовольства – таков был его приговор этому учителю латыни, который нежданно-негаданно свалился ему на голову. Тем не менее он сказал:
– По-вашему, стоит нам опубликовать историю какого-то сумасшедшего, рассказывающему, что ему было Откровение, в котором Бог открыл ему, что Порта не продержится и трех лет, как все немедленно бросятся освобождать Святую землю и убивать турок, поверив этому сумасшедшему и этой бумажке, нацарапанной аккуратным, мелким, почти женским почерком.
Он вновь потряс бумажкой, удивляясь, что до сих пор не выгнал этого сумасшедшего вон.
– Мир держится на словах, – сказал между тем Нахельман. – Если выдернуть из-под его основания какое-нибудь слово, то останется пустота, в которую может рухнуть вся Вселенная. Мы верим, что турки – это огромная сила, с которой невозможно справиться, и которая не уйдет прочь просто так. Но ведь это только слова. Пустые слова, которым мы можем противопоставить другие слова, – например, слова этого Откровения, которое говорит о близком конце турецкого владычества и приходе того, кого нам обещал Всевышний.
– То есть, Машиаха, – Перельман улыбнулся.
– Да, – сказал Нахельман. – То есть, Машиаха.
– Прекрасно, – Перельман поднялся из-за стола. – Могу я узнать, давно вы в Палестине, господи Нахельман?
– Второй год, – Нахельман тоже поднялся вслед за Перельманом…
– Тогда, может быть, вы еще не знаете, что раз или два в году здесь обязательно появляется какой-нибудь сумасшедший, который объявляет себя Машиахом или ангелом, или сыном Бога, чтобы потом сгинуть в турецкой тюрьме, без всякой надежды вернуться назад?
– Посылая нам Машиаха, Всемогущий не оставит нас без знаков, удостоверяющих его приход, – кротко сказал Нахельман.
– Вы так полагаете? – насмешливо спросил Перельман, подходя ближе. – По всей видимости, это надо понимать так, что, по-вашему, нашим главным занятием в этой жизни должен быть поиск знаков, указывающих на приход Машиаха. Это любопытно.
– Интересно узнать, как обстоят дела с вашей точки зрения, – сказал Нахельман, похоже, принимая вызов.
– С моей точки зрения, следует делать свое дело, господин Нахельман. Просто делать свое дело и больше ничего. Вот такое, например, которое делаю я, издавая эту газету, которую читают и в Старом городе, и даже, как это ни странно, в Меа Шеарим, и в Немецком квартале. Если вы скажите, что это ничего не решает, я буду вынужден с вами не согласиться, господин Нахельман, потому что эта газета сплачивает людей и мало-помалу формирует общественное мнение, которое со временем будет представлять серьезную силу.
– Другими словами, – перебил редактора Нахельман, – вы делаете то же, что предлагаю вам сделать я. То есть воздействовать на людей с помощью слова.
– Есть небольшая разница, – возразил Перельман.
– Конечно, – сказал Нахельман. – Небольшая разница, которая заключается в том, что вы хотите при помощи слов превратить еврея в такого, знаете, европейского общечеловека, который вспомнил, что он человек, но при этом забыл, что он еврей. Тогда как я хочу, чтобы все было прямо наоборот – чтобы еврей вспомнил, наконец, где же находится его настоящая родина.
– И где же? – спросил Перельман.
– Там, – сказал Нахельман, показывая указательным пальцем в потолок.
– Но в Торе написано, что наша родина – земля обетованная, – не без ехидства напомнил Перельман. – Или у вас есть какие-нибудь другие соображения?
– В Торе написано, что наша родина – это земля обетованная, но не написано, что это значит, – сказал Нахельман. – А это означает, что обещая нам землю, Всемогущий хотел убедиться, что мы не променяем Его ни на какие ценности на свете, тогда как на деле получается, что не будь этой земли, мы бы давно забыли, Кто вывел наш народ из Мицраима. Достаточно прочитать книгу господина Герцеля, которую вы наверняка читали. И когда вы намекаете в своей газете, повторяя за ним, что все евреи должны жить в своем собственном государстве, вы тем самым просто приравниваете евреев к другим народам, забывая, что их подлинная родина – это пустыня, где можно услышать Его голос и в которой странными кажутся рассуждения о конституции, свободе совести, демократии или о всеобщем избирательном праве.
Лицо Йегуды Перельмана вдруг стало багровым.
– Я думаю, на этом нам следует закончить, – сказал он, подходя к двери.
– Да, господин Перельман, – сказал Шломо Нахельман, останавливаясь рядом. – Будем заканчивать. Единственное, что я хотел вам сказать на прощание, это то, что я слышал, будто вы хотите сделать из иврита разговорный язык для всех евреев. Возможно, это благородная задача, за которую вам скажут спасибо будущие поколения. Не забывайте только, что главное совсем не то, на каком языке ты говоришь. Главное, это то, что ты говоришь, господин редактор. А с этим, боюсь, у вас будут скоро большие проблемы.
– Посмотрим, – сказал Перельман, распахивая перед посетителем дверь.
– Посмотрим, – сказал Нахельман, с изящным поклоном исчезая из кабинета.
Сразу же вслед за этим Йегуда Перельман швырнул в сторону первый попавшийся ему под руку журнал. Потом он схватил оставленную Нахельманом бумажку, скомкал ее, разорвал и снова скомкал, отправив, наконец, в корзину для бумаг и бормоча себе под нос отнюдь не ивритские ругательства.
– Просто какой-то идиот, – бормотал он, возвращаясь на свое рабочее место. – Идиот и ничего больше.
Потом он позвонил в колокольчик, вызывая Дору и собираясь рассказать ей об этом утреннем приключении, а заодно попросить ее больше не пускать с утра в дом подозрительных незнакомцев, от которых нет ничего, кроме беспокойства и глупости.
…Между тем, время продолжало течь все так же неторопливо, ничего не обещая и не посылая перед собой никаких, более или менее понятных знаков.
В конце Адара 1897 года, после года разлуки приехали, наконец, Арья и Рахель.
Нахельман и Голем встречали их в порту Яффо, так же как год назад Голем встречал самого Нахельмана.
В белом платье, в большой соломенной шляпе с цветами – Рахель показалась встречавшим неземным видением, которое вот-вот растает в ослепительных солнечных лучах.
Шагнувший в этот свет Шломо Нахельман, который был почему-то одет в европейскую одежду, стремительно обнял смеющуюся Рахель так, что его котелок и ее соломенная шляпа одновременно свалились и покатились по сухой и пыльной земле. Не обращая на это внимания, Шломо притянул к себе свою невесту и поцеловал ее. Мало сказать – поцеловал. Этот поцелуй длился и длился, и все никак не собирался заканчиваться, как будто прильнувшим друг к другу Шломо и Рахели не было никакого дела ни до толпящихся вокруг встречающих и прибывших, ни до улыбающегося во весь рот Голема, ни до подошедшего вслед за Рахелью Арьи, на чьем лице можно было теперь легко прочитать плохо скрываемое страдание.
Как будто им уже некуда было торопиться, потому что этот бесконечный поцелуй, собственно, и был той самой вечностью, о которой писали толстые трактаты и рассказывали с кафедр и амвонов.
Потом Шломо отпустил Рахель и открыл объятия своему старому другу.
В этот день потрясенный явлением Ангела Голем бен Наср абу Маашар записал в своей черной тетрадочке нечто вроде белого стиха, в котором прославлялся белоснежный Ангел, к которому не смел приблизиться ни один черный Демон. Все они умирали при виде такой красоты, тогда как Ангел, сияя неземным светом, пел у подножия Божественного Престола так красиво, что с Небес падали на землю лилии, розы и тюльпаны
С тех пор появляющийся в поле зрения Голем бен Наср первым делом отыскивал глазами Рахель, после чего взгляд его теплел и мечтательная улыбка пробегала по губам, еще раз доказывая всем присутствующим, что о лучшем защитнике и помощнике для Рахели вряд ли можно мечтать.
Вечером, когда все вызванные первыми впечатлениями восторги немного утихли, а Рахель и Нахельман сидели в ее комнате среди еще не разобранных вещей, она вдруг сказала, склонив голову на плечо Шломо и держа в своей руке его руку, – так, как будто она искала у него защиты:
– Мне все время кажется, что ты что-то скрываешь от меня… Нет, даже не сейчас, а еще в Берлине, когда ты впервые рассказал мне о своих палестинских планах… Я ошибаюсь?
В голосе ее, между тем, можно было действительно услышать неподдельную тревогу, как будто она и в самом деле догадывалась о чем-то, что требовалось таить и ни в коем случае не придавать огласке.
Женское сердце, чувствующее наперекор очевидности, пространству и времени.
– Господи, Рахель, – Нахельман сделал удивленное лицо. – Что я, по-твоему, могу скрывать от тебя?
– Правда? – сказала она, замирая от счастья и радуясь, что все ее тревоги оказались напрасными. – Тогда поклянись мне.
И Шломо Нахельман, нимало не сомневаясь, сделал то, о чем его просила Рахель.
– Клянусь, – сказал он, поворачивая к себе лицо Рахель и ища своими губами ее губы.
76. Ветер перемен
Ветер напал на Иерусалим ближе ко второй половине дня, обрушился на его улицы, площади и переулки, загудел между домами, застучал ставнями, подымая к небу тучи пыли, которая еще долго потом висела в воздухе, превратив солнце в тусклый шар, на который можно было спокойно смотреть невооруженным глазом. Один сильный порыв ветра следовал за другим, – ветер то стихал на несколько мгновений, то возвращался вновь, чтобы напомнить о себе стуком, грохотом и гулом, словно кто-то хотел поднять к небу всю пыль, и весь песок, и весь городской мусор, а если бы хватило сил, то поднять в воздух еще мелкие и крупные камни, потрескавшийся асфальт и столбы электропередач, чтобы обрушить все это потом на город, который, похоже, помнил обо всем на свете, кроме того, что Машиах уже совсем близко, так что если прислушаться, то каждый может различить за своей спиной его дыхание.
Так, во всяком случае, подумал Шломо Нахельман, выйдя на галерею на втором этаже и наблюдая, как огромная пыльная туча заволокла горизонт, утопив во мгле и гору Скопус, и колокольню Вознесенского русского монастыря, и уж тем более, далекую, но почти всегда хорошо различимую отсюда Иерихонскую долину.
Ветер бился, заставляя деревья сгибаться, трещать и шуметь, – метался без всякого постоянного направления, – подвывал, дребезжа стеклами и хлопая не закрытыми вовремя дверями.
Старая, изъеденная временем смоковница перед домом трещала и скрипела, словно попавший в шторм корабль.
Странно, но какое-то время, когда Шломо появился на галерее, во дворе царило полное безветрие, хотя высоко над головой ветер стремительно гнал облака пыли, то соединяя их в одно мутное облако, то вновь разрывая его на отдельные пыльные облака. Потом, словно заметив Шломо, ветер закружил по двору старую траву, листья, пыль и мусор, подняв в воздух смерч, который вдруг вырос прямо перед Шломо. Потом он захватил с собой помойное ведро, содержание которого немедленно вывалилось и заплясало, кружа и поднимаясь до второго этажа, чтобы потом удариться о стену дома и развалиться, осыпав стоящего внизу Шломо мусором и сухой травой.
Потом Шломо увидел, как далеко-далеко, в разорванном на мгновение голубом пространстве неба возник над Иерусалимом огромный пыльный смерч, который закрутился со страшной скоростью, поднимаясь все выше и выше, а потом разделился, словно змеиный язык, на два смерча – эти два невообразимых, ни на что не похожих смерча бесшумно повисли над городом, так что Шломо на мгновение показалось, будто они сейчас сдвинут с места и закружат вместе с собой все эти камни, все эти здания, все эти храмы, дворцы, мечети и колокольни, чтобы потом осторожно поставить все на свои места, так просто удовлетворив вечную человеческую тягу к чудесному и невозможному.
Конечно, это был знак – кто бы после увиденного стал в этом сомневаться? – знак, который Шломо Нахельман немедленно истолковал, как руководство к действию, ибо, чем же еще могло быть явление этих двух пыльных столбов, один из которых символизировал тщету всех человеческих надежд и стремлений, а другой – Божественную силу и правоту, которые не знали ни сомнений, ни колебаний, ни, тем более, поражений?
Знак, который говорил ему: Шломо! Час настал. Поторопись.
Потом он увидел, как эти огромные смерчи на мгновение остановились и затем вдруг развалились, разлетелись во все стороны на тысячи пыльных облаков, которые тут же смешались, подхваченные стихией в одну мутную, гонимую великим ветром стену, уже теряющую свою силу и готовую вот-вот упасть на землю.
Не было сомнений, Шломо, что Всемогущий, наконец, ответил на его зов. Тот, Который один знал сроки и не боялся изменчивости неверной судьбы. Странно было думать, что теперь история мира была зажата вот в этой руке, а тот, кто указывал направление, стоял сейчас на галерее своего бедного дома и слышал, как Всемогущий говорит с ним через шум листьев и скрип старой смоковницы, дребезжание стекол и стук сорвавшихся с крючков ставень.
Потом он услышал знакомый Голос, который посещал его в последнее время все реже и реже. Голос возник из ниоткуда, сначала оповестив Шломо о своем появлении глубоким вздохом – так, словно у того ухнула под ногами разверзшаяся земля и перехватило дыхание, – а затем сказавшим откуда-то из несусветной глубины, которая была старше и этого Города, и этого солнца и самого этого мира:
– Поспеши.
И больше ничего. Только одно это слово, которое стоило всех богатств земли и мира. В следующее мгновение он почувствовал, что остался один. Хозяин Голоса оставил его.
Внезапно Шломо засмеялся. Так, словно он долго крепился, а теперь махнул на все рукой и громко захохотал, нарушая все правили приличия. Изо рта его раздавались хриплые, почти неприличные звуки. Тело сотрясалось в конвульсиях, и чтобы не упасть, ему пришлось опереться на ограждение галереи, рискуя сломать его и свалиться со второго этажа, прямо на пустую бочку для воды.
Наверное, услышав эти странные звуки, на галерею выглянула Рахель.
Вид смеющегося мужа заставил ее улыбнуться.
Согнувшись и держась за живот, хохочущий Шломо медленно опустился на колени. Потом ткнулся лицом в пол галереи и замер так, вздрагивая и стараясь справиться с этим ужасным смехом.
– Только, пожалуйста, осторожнее, – сказала Рахель, подходя ближе. – Мне кажется, тут, в углу, гнилые доски. Будет нехорошо, если ты провалишься.
Слова эти почему-то вызвали у Шломо новый приступ хохота.
Из своей двери выглянул Арья. Посмотрел на хохочущего Шломо и вновь вернулся в свою комнату.
– Видела, как рассмешил меня Всевышний? – сказал, наконец, Шломо, продолжая стоять на коленях.
Похоже, что ветер уже стихал. Крона старой смоковницы еще шумела, но скрип уже прекратился.
– Он был рядом, – продолжал Шломо, медленно поднимаясь с колен. – Никто никогда не знает в точности, какой образ Он примет в следующий раз. Может быть, Ему придет в голову стать приблудной кошкой, или Он будет разговаривать с тобой скрипом этой старой смоковницы. Кто знает, кто знает…
Голова его еще целиком была занята произошедшим, а смех по-прежнему раздирал грудную клетку. Он опять засмеялся.
– Шломо, – Рахель осторожно дотронулась до его руки. – Да что с тобой сегодня?
– Запомни этот день, – сказал Шломо, обнимая жену и кружа ее в каком-то нелепом танце по галерее. Доски под ними громко скрипели.
– Шломо, – повторила Рахель и негромко засмеялась. – Я сейчас упаду.
– Этот день особенный, – Шломо не отпускал Рахель. – Не всякий день Всемогущий посылает такой смех, чтобы ты удостоверился в его милости.
Он вновь засмеялся.
Пожалуй, можно было назвать этот смех счастливым, если бы ни этот настороженный взгляд – как будто он одновременно и смеялся, и ждал чего-то, что легко могло превратить смех в плач и стенания.
Совсем другим был смех маленький Рахель, которая просто смеялась, не думая ни о чем, кроме своего смеющегося мужа, что случалось с ним совсем не так часто, как ей хотелось бы. В этом смехе можно было услышать благодарность за то, что Всевышний послал ей такого замечательного спутника жизни, и за этот чудесный дом, окруженный старыми деревьями, и за это небо, и за этот, лежащий вокруг, Святой город, – одним словом, за все то, за что принято обычно благодарить, но что так редко становится объектом благодарности у большинства людей.
Вот так они стояли, смеясь и глядя друг на друга, во второй половине этого дня, который Шломо Нахельман назвал позже началом.
– Я рад, что ты смеешься, – сказал он, наконец.
– Я тоже, – ответила Рахель.
Новый порыв ветра ударил по дому и заставил зашуметь листья старой смоковницы.